з этих, перехваченных объятьем, из сырости этих объятий, из этих, все его лицо омочивших, слез - нет ни силы, ни воли, ни способа вырваться.
Алексей Калабухов не мог забыть и не мог вполне припомнить, какую-то нелепую историю, аналогичную той ...аналогичную той... аналогичную..., что эту ему рассказывали, как о прочитанной в книжке по такому же поводу... ах, да, эта история... он мягко сполз с дивана и стал перед сестрой на колени.
- Не плачь, сестренка: лес рубят - щепки летят, - хрипло от неразмятости скрипнул ему его голос, и все сразу стало белее, нелепее, - забылась история, и стало неловко в игрушечной зальце.
Сестра взглянула на Калабухова в упор всем высохшим, твердым лицом.
Комната раскалялась с необычайной быстротой, с быстротой, бившей под шерстью красной черкески крови, с быстротой, с какой кровь поднималась к лицу, - и теперь уже ничто внутри Калабухова не сопротивляется тем глупым словам, которые он с ясно осознанною им необходимостью сейчас произнесет.
- Так ты даже не раскаиваешься?
Калабухов понял всю тяжесть упрека с точки зрения сестры, упреков на всю жизнь, которых он теперь еще не понимает и - горе ему, если поймет, а, главное, ему стало неприятно, что вместо тех утешений, которые он считал долгом произнести сестре, придется защищаться и даже убеждать, возобновив навыки последних революционных военных лет.
- В чем, Катя?
- Ты папу убил. Ты даже не сам убил папу, ты только войско послал...
- Катя! - Калабухов вскочил. - Катя, да сознаешь ли ты, что ты говоришь? Мне жалко только тебя и тебя живую (дальше мысль цеплялась за звучание слов: так пишутся стихи). Ты думаешь, я плачу и плакать буду? Я не успею плакать - и потому, что все равно мне, и потому, что все равно мне - я не успею (он с ненавистью заметил, что уже декламирует и вдруг укрепился в каком-то решении, которое, неизвестно когда, пришло ему в мысль и с этим пор стал он обосновывать его опытным путем: путем подымания своей головы прямо, точным голосом и грубостью). Я не успею. Теперь я знаю, в чем дело. Родная, Катюша, я давно разучился любить вас - тебя, папу, Елену (опять развертывалась декламация). Я люблю только какие-то движущиеся плоскости и выпуклости, геометрию, - города и алгебраические знаки, называемые населением, человечеством, классами. Гамелен это же самое, у Франса, называл нацией. Я знаю, что это неубедительно.
От последнего слова сестра разрыдалась: у нее нет брата. Он убежден, что она ничего не понимает:
- Неубедительно. Полюбить эти кровавые и живые отвлеченности - значит сделать роковым и смертельным каждый свой шаг. Катя, прости меня, пожалей своего брата. Ты это никогда не забывала (а она рыдала сильнее. Калабухов опять тяжело стал перед диваном на колени и видел дрожащие плечи). Пожалей, пожалей меня за то, что у меня гибельная для вас походка, для всех людей... Все - люди, все льют слезы. А меня, видевшего реки крови, только трогают и могут разжалобить океаны ее.
У сестры были сухие глаза. Сухие глаза встали рядом, встали против.
- Алексей, я не понимаю, что ты говоришь. Я никогда не пойму. Ты - не пуды кровяной колбасы. Из рек крови людей не делают, а отцовские капли на тебя пошли. Они родные.
От сложной мысли она обессилела и заплакала, колотясь лбом о подлокотник дивана сильнее: тупо и часто.
- Знаю, милая, и не чувствую. Я ничего не чувствую (как слова, однако, цепляются друг за дружку), я ничего не чувствую. Катя, уезжая сюда, я перед фронтом сифилитиков собственными руками из этого браунинга расстрелял человека, моего начальника штаба, когда уже знал, что отец тоже расстрелян. Это - кровь за кровь. Мне тогда казалась нужной эта роковая симметрия, а теперь чудовищно вспомнить.
Сестра вдруг встала, выпрямилась и прижалась к белым обоям.
- О, как я узнаю тебя, Алексей. Я ненавижу тебя, я слышу фальшь! Так рисоваться - стыдно.
- Катя, Катя!
- Уйди от меня! Уходи отсюда!
- Погоди, послушай!
Он, обнимая ее, плотно усадил на диван, потом, перехватив ее обе руки, растянул по спинке, как на кресте, и сжимая их, кричал:
- Слушай, ты будешь слушать! Человеческое сердце, Катя, узко и невместительно. Оно вмещает только одну любовь. За то, что другую любовь, другую обиду, твою за отца и отца под дулом нагана... если они войдут в сердце - сердце должно разорваться.
Это - речь о пощаде, - Калабухов нашел подходящий жест: он увидал щель в полу (почувствовал запах пыли и подумал, что нога сестры сейчас отпихнет его упавшую на пол голову. Он резко поднялся с колен, услыхав шаги, казалось, совершенно посторонние разговору.
От ухода сестры стало еще светлее в комнате. Калабухов зажмурился и вспомнил, что сестра была в трауре. Это воспоминание закончило их разговор, лишило его продолжения, а за окнами захрипел гудок автомобиля.
Воздух натягивался, как струна, и как стальное брюхо рояля, гудел он в тон и еще невидимой блестке, - такими блестками на крепких жерлицах в мутной глубине ловят хищных рыб, - отсвечивал в небо, как вдруг, когда в гудении что-то надорвалось, аэроплан повернулся плоским ребром к плоскому утреннему солнцу и сверкнул прямо в глаза т. Болтову, вышедшему из здания Чрезвычайной Комиссии.
В гудение, сотрясавшее весь город, врывался ляск судорожно подергиваемого мотором жидкого "Фордика", на котором Болтов собирается ехать. Болтов поглядел вверх, на мертвое аллюминиевое блистание и еще раз вслушался во всеобъемлющий шум наверху. Злая жужжелица стягивает весь утренний воздух. Все очертания проясняются до стереоскопической резкости, и желтизна садов становится нестерпимой до того, что хочется отвести от нее глаза, но куда? В небе видится то же, только враждебное, нестерпимое поблескивание. А безлюдье и обнаженность тротуара, подкрепленные желтыми палисадами голубизна воздуха конденсирована до какой-то густой непроницаемости, до невдыхаемой густоты, - все это от бессонной нынешней ночи, и Болтов, садясь в автомобиль, на секунду погружается в темноту, закрыв глаза. Это сразу отрезвило его от охлынувшей злобы, и он смеющимися глазами посмотрел на севшую рядом с ним секретаршу-стенографистку, которую он дожидался целую минуту.
За синим костюмчиком, за шляпой колпачком, за внимательными глазами соседки стояла перед взглядом Болтова сплошная зелень безвкусной гостиницы, в которой помещалась комиссия.
И потому, что они беспрепятственно оторвались от безвкусной зелени стены и потому, что у двере по прежнему торчал один из неразнообразных мадьяр, и потому, что беспокойно затрясло на "Форде", - Болтов спокойно глядит в непроницаемую голубизну в небо, где кружится вражеский аэроплан. У Болтова созревают планы.
Автомобиль с повадками старой брички, напоминает про сегодняшнюю ночь, превратившуюся в сплошные подтяжки, Болтов смеется: под такой же дребезг правого крыла и рявканья гудка, он вчера всю ночь ездил по квартирам и гостиницам с обыском, и везде почему-то мужчины испуганно махали подтяжками.
Аэроплан снижается к вокзалу и постреливает холостыми вспышками мотора.
Стенографистка таращит глаза. Веки кажутся ей самой негнущимися и ломкими, - она спала четыре часа, проработав вчера со 11-ти утра до 3-х ночи, когда Болтов уехал на операции, а сегодня с 7-ми уже снова на ногах. И она удивляется, как Болтов может улыбаться. Еще больше удивляется она тому, что не то попала в бред раннего детства, не то превратилась в нерассуждающую осмысленную кем-то посторонним систему очень остроумных рычагов.
Позавчера вечером т. Болтов затребовал себе секретаршу-стенографистку от Губкомитета партии и вот, несмотря на то, что офицерский мятеж был едва ликвидирован, а достать в городе стенографистку, да еще такую, которой можно было довериться, представлялось делом неодолимой трудности, все-таки Губкомитет нашел ее, Анну Васильевну Седых, и она превращена в память товарища Болтова.
Каждое слово, которое она теперь слышит, ей немедленно представляется карандашными закорючками стенограммы.
В здании горсовета еще не улеглись пыль, дым и запах многочасового заседания пленума, длившегося почти целые сутки: очевидно, сбившиеся с ног сторожа не успели убрать комнаты.
Миновав винтовые зигзагообразные и еще как-то фантастически заверченные лестницы, Болтов проник в комнату Губкома.
Когда Калабухов был у сестры, в той клеточной комнате, куда было заключено разыгрывающееся солнце и непонятное Калабухову страдание, в это самое время Силаевский передал Лысенко, председателю Губисполкома вместо убитого Алпатьева, ультиматум Калабухова, на словах пояснив все, что кратко было изложено в предложенной бумаге, сел верхом и уехал на вокзал, откуда он правил чрезвычайной пышностью Калабуховского налета.
В бумаге было следующее:
Председателю Губисполкома.
Требую:
1) Немедленно выдать мне на мое личное усмотрение всех виновников мятежа, подавленного моими войсками.
2) Освободить товарища Северова.
3) Найти тело полковника Преображенского.
Предупреждаю, что невыполнение этих моих требований повлечет обстрел города моей артиллерией. Устное объяснение готов дать.
Командарм 1-й Особой Революционной
Калабухов-Преображенский.
В этот день, газеты вышли только к 10-ти часам утра, наполненные позавчерашними тревогами. Так как связь с Москвой была нарушена, то читатель будоражился местными лозунгами, восклицаниями и жирными шрифтами.
Лысенко, впрочем, как все должностные лица города, еще не спал с начала тех страшных дней, после которых наступило мертвое успокоение, оттого, что мертвое еще более страшное.
Прохожих на улице не было. Они только мерещились тем, кто прибыл с воли, как Калабухов, который, мечась по городу в автомобиле, встретил двух-трех ошарашенных людей и воображал, что он пугает тысячи. Для этой же цели пускался на небо аэроплан.
Итак, т. Лысенко еще не спал почти. Он был обуреваем сухой отвлеченной жаждой сна, которая сейчас позволила ему забыться необлегчающим, ничего не разрешающим забвением на несколько минут, много на полчаса, после чего он испуганно выскочил из насевшего на него стола, что-то крикнул, прокашливая сухость в горле и колотье в легких от беспрерывного курения.
На лбу у него ощутимо горело наспанное на кулаке красное пятно.
- Как? Уже? - крикнул он, проведя 30 минут за границей бодрствования и взглянув на часы.
Загадочность требований, изложенных в записке Калабухова, заставляла подозревать о их невыполнимости, их бесцельность - о невероятной срочности. Лысенко все это представлялось физически навязчивым.
Стол вместе с выросшей запиской опять поплыл на него и опять он очнулся, крикнув:
- Уже?
Перед ним в дыму высинился Болтов.
- Я рад, - закричал Лысенко, - надеюсь, вы все знаете.
Болтов спокойно сел в кресло.
- Мало знаю, - ответил он, - я знаю только, что Калабухов с 7-ми часов утра на вокзале с матросской ротой... с матросской ротой... - он позвонил.
Никто не явился.
- С матросской ротой...
Он позвонил еще раз и, не дождавшись никого, назвал крепким словом царивший беспорядок, вышел из комнаты, подошел к лестнице и, повинуясь беспорядку, крикнул вниз:
- Товарищ Седых!
Голос шаром скатился по перилам и заклокотал где-то внизу, в зале.
Болтов вернулся к безропотно ожидавшему его Лысенко.
- Я ничего еще не знаю. Знаю только, что у Калабухова два броневика, батарея и аэроплан, значит он обнажил фронт. Удивительно, что он не скоро действует, но он втрое опаснее мобилизованных, хотя и любит очки втереть, пуская зря аэроплан.
- Да, да, - подхватил Лысенко, - вот он пишет... - и он показал записку.
Болтов два раза прочитал ее и молча положил на стол перед собою.
- Пишите, - бросил он вошедшей стенографистке.
"Товарищу Козодоеву, командиру военного судна "Молния".
Дорогой братишка, возьми пяток своих ребят и гони ко мне в комиссию. Жду к 12-ти дня".
Как бы в ответ на извиняющее словцо Лысенко, "долго что-то другие", в комнату один за другим вошли секретарь Губкома т. Бархударьян, начальник милиции Волков, комиссар Севкавокра Аленик. Заседание началось.
Все были в тревоге дикой разобщенности, раскалывавшей людей, которые до мятежа успели сработаться. Аппарат власти напоминал механизм, из которого вылетело несколько колес, или гребенку без зубьев, которой нельзя причесаться.
Товарищ Бархударьян выказал это ощущение, ни к селу ни к городу сказав: "С людьми и умереть красно. Пословица". И протянул кавказское вопросительное "да-а!".
Болтов показал глазами стенографистке выход и начал.
- Обойдемся без загробного рыданья. Товарищи. - Он встал. - Калабухов сделал мерзкое контр-революционное дело. Нам еще не известны размеры несчастья на фронте, которое он вызвал своим преступным уходом. Здесь же, товарищи, я категорически утверждаю, он неспособен ничего сделать, смотрите:
Он подошел к телефону и вызвал:
Чрезвычайная Комиссия.
Кабинет Председателя.
- Копель - ты? Все благополучно? Пошли людей узнать, что делается в Кремле? Что бы там ни делалось - шума не поднимайте.
- Все налаженные учреждения в городе работают. Калабухов не пытается даже разоружить комиссию, главную вооруженную нашу силу, потому что маратовцы чорт их знает что думают. Его записка умалишенный бред. Я думаю, что он освобождает своего милого дружка Северова. Очень хорошо, что т. Лысенко его не расстрелял вчера еще, хотя он может и навредить, но у нас есть время. Сегодня на ночь предлагаю назначить, товарищи, заседание союза металлистов, вызвать на него всех рабочих завода сельско-хозяйственных машин. Калабухов, хоть он и с головой, своей контр-революции не понимает, а его солдаты против рабочих не пойдут. Хорошо бы рабочих вооружить. Но мне нужно ехать. Шли.
У него был митинговый тон. У него был тон уполномоченного. Он ждал исполнения. Вышел.
Его речь была принята как информационный доклад, и Лысенко только теперь начал соображать, что он настолько устал и отупел, что сам ни в чем не разбирается, но за то понимает других с такой остротой, которая бывает лишь во сне. Так он понял и Болтова. У Лысенко болела кожа по всей голове и тяжело ныли, словно закипали или перекаляясь как в малярии, сухие глаза.
- У меня от милиции, - начал Волков, - осталось 17 человек, зато верных ребят. Их я сохраню. Но надо протянуть время и вступить в переговоры с Калабуховым.
Это продолжалась линия Болтова.
- Товарищи, - сказал комиссар Севкавокра, - предлагаю послать т. Лысенко на переговоры к Калабухову. Товарищ Бархударьян держит связь со всеми. Но оружия у нас нет; так как все оно в Кремле и вывезти его оттуда нельзя, то вооружить рабочих мы не можем.
Лысенко метался вокруг огромного стола для заседания.
- Я пойду, товарищи. Надо найти соглашение. Иначе что же будет? И где он? Его надо немедленно найти. Кто его знает и кто его видел?
- Я его видел в штабе Севкавокра, - сказал т. Аленик, - а сейчас он чортом носится на машине по городу. Поезжай к нему. Выпусти Северова и пусть уезжает. Попадется.
Лысенко подхватил.
- Да, да. Пусть едет на фронт; я думаю, что его можно уговорить. Надо было этого дурака Северова арестовывать! Я поеду. А где он?
- Позвони Болтову.
Всем было ясно, что разговор сводится к сумятице и междометиям и может так продолжаться сколько угодно, как бульканье в кипящем сосуде, если бы сознание участников заседания не было организуемо резвым пером т. Бархударьяна, заносившего постановление в протокол.
- Вот какое дело, братва, - начал Болтов, когда матросы во главе с Козодоевым заняли впятером весь его кабинет, аж синим окрасив белые лепные двери и изразцы огромной голландки.
- Говорить некогда. Опять на нас навалилось несчастие. У Калабухова главную силу составляют наши матросы черноморцы. Должно быть, из Баткинских ударников. Они собираются громить город, ну и, конечно, пограбить. К ним надо пробраться и попробовать уговорить.
Эта густая синева из комнаты, по мнению Болтова, должна пойти и на завокзальные пустыри, откуда жерла Калабуховских пушек смотрят свысока на расклубившийся над ними город.
Матросы, как в бурю, как в шторм, готовятся стать по местам. Но сейчас, когда места еще не определены, они, по долголетней дисциплине, жмутся друг к другу и молчат. Они слышат, как работает тяжелый мозг матроса Болтова в этом кабинете, кажущемся взнесенным поверх всех домов. От необычности обстановки, в которой они слушают товарища, их прохватило холодом сосредоточенности.
- Дьявол их знает, - говорит Болтов, - какие они, Калабуховские ребята. Тут нужно подумать. Не дубьем, так рублем. Мекайте сами.
- Ладно, - отвечал Козодоев, - чорта ли они сделают. Свои. Может знакомые есть. Да, потом мы только поговорить пришли, - на куски не разорвут.
Стали подыматься, разговор считался конченным, разговаривать долго здесь никто не приучен и места уже распределяются. Но Болтов сам приостановил ход пущенной им машины.
- Тебя, Козодоев, хочу задержать. Я нынче требовал, чтобы вечером вооружили рабочих из союза металлистов. Но оружия сейчас нету, оно все в Кремле, где наши коммунисты могут только удержать маратовцев, чтобы они не переходили на сторону Калабухова. Оружием их можно раздражить.
Козодоев, от уха до уха, все лицо растянул в улыбку.
- Так у нас по всем трюмам винтовки и шпалеры. Мы еще ночью в Кремле позабирали. Я еще в ту ночь на автомобилях оружие гнал на всякий случай.
- Клейно. Что же ты молчал?
- А когда ж говорить, когда меня не спрашивают. Так я приготовлю. - Козодоев сам же прервал возможность дальнейших разговоров по этому вопросу.
- Ну, а вам, - обратился он к своим товарищам, - придется одним на вокзал пойти. Сначала, мол, - против рабочих нельзя. А если не прошибете, сулите золотые горы. Так насчет оружия пришли кого-нибудь, - сказал он на прощание Болтову.
- Есть. -
- Ну, лезь, старик. Ты меня извини, что я освобождал тебя чужими руками, т.-е. сейчас брал из тюрьмы, ты понимаешь, что между нами нет стен.
Все это Калабухов говорил Северову, около Кремлевских ворот, откуда Силаевский вывел освобожденного, с чрезвычайными предосторожностями: у маратовцев, которые держали караул в Кремле, хотя и царило фактическое безначалье, позволившее освободить Северова, но они были настроены резко против Калабухова и его друзей. Северов явился свету желтым, морщинистым, он шатался, лицо его опухло и было цвета свеже взрезанной тыквы. Северов покачивал головой, и казалось, что припухлости лица осыпаются всюду, лицо вырастало немыслимо.
- Что с тобой? - спросил Калабухов, глядя и не веря глазам; он думал, что продолжается утренний бред, ибо так, нынче утром, когда он приехал на вокзал, распухало на горизонте солнце. Северов ничего не ответил, Силаевский стоял рядом с ним, поддерживая его, переступая с ноги на ногу и гремел шпорами. Сзади за Северовым стояли ворота, поддерживаемые двумя часовыми. Молчание, шатание, покачивание, припухание становились невыносимым даже Силаевскому. Посмотрев на него, нашел нужным опять заговорить Калабухов.
- Что с тобой, Юрий? - спросил он, - у тебя такой вид...
Северов повернулся к Силаевскому, слегка оттолкнув его, будто он единственный, кто мешал ему говорить, и повернулся так, как будто отвечать нужно было тоже Силаевскому.
- А-а! Вид! Что со мной? Умираю. В этом гноище у меня отобрали все. Лучше бы расстреляли прохвосты. Умираю. Хуже: я не слышу себя. Я слышу деревянный голос.
Он полез в автомобиль.
- Проклятый день. Я мучился целые сутки, даже больше, я ничего не помню, я знаю только, что поехал говорить приветственную речь, после того, как мы разбили белогвардейцев. Когда это было, вчера?
- Нет, позавчера.
Их несло уже в автомобиле. Мимо них кувыркался весь взбаломученный мир, который желтел от осеннего солнца, как помешиваемый ложечкой чай, мимо них кувыркались дома с постоянным грохотом мотора и сирена, ревмя ревя, радовалась катастрофе. Просквожая эти сиренные ограждения, глухо бился голос Северова:
- Позавчера, а ночь, а другая ночь, это целая неделя, это целый год, я терпел. А ты даже не спешил.
Упреки были несправедливы: Калабухов мог бы ответить, что он, решив сняться с фронта, даже и не знал, что Северов арестован, а узнал об этом позже, на промежуточной станции, где встретил нарочного Силаевского.
Но все эти соображения, как впрочем и упреки здесь, в этом бешеном гоне, не имели никакого смысла: их относило ветром.
- Я сейчас объяснялся с сестрой, Юрий. Объяснился навсегда и в первый раз в жизни. Я ее никогда не знал и в первый раз в жизни я узнал, что есть человек, которого не имею права ненавидеть. Это первый раз со мной: я почувствовал, что у меня есть обязанность по отношению к другому человеку. Я никогда не понимал, как это находятся такие старухи, которые добровольно обмывают мертвых.
Город кувыркался мимо.
- Куда, Лексе... Кстин-ныч... - донеслось от повернувшегося лица шоффера.
- Прямо гони на шоссе, к больнице.
Голос Калабухова отставал от ушей шоффера, шедших впереди.
- Куда? Куда? Стой! - закричал Северов.
Он вышел из себя. У него перехватило горло.
- На какое шоссе? Где ты остановился? Где мой вагон? Там у меня все! А-а-а!.. - он опять кричал. - Там был обыск и все отобрали!
От свежего ли воздуха, от резких ли поворотов, которыми заносило машину, зад которой казался сплошным пуховиком, зад которой пружинил и скакал, от ощущения ли свободы, но Северов ожил.
- Сейчас вылетим к чорту.
Липнувший к губам ветер рвал слова назад.
- С сестрой разговаривал, - обрывал ветер и из ветра склеивались ответы Калабухова.
- Да, ведь я циничнейшим образом играл, и она это почувствовала. Я слезы выдавливал, я помню запах пыльного пола, когда падал ниц, а сам думал о какой-то совершенно нелепой истории, которую не мог припомнить, о каком-то нелепом Альфонсе Доде, о его сыне. Этот ублюдок, - я ругаю только себя, - вспоминает, что когда он хоронил отца, то безумно жалел его и кричал, рыдая. И рыдал и кричал, а сам думал: "какой у меня красивый голос"!
- К чему ты это все?
В иную минуту Калабухов услыхал бы, что у Северова белый плаксивый голос, каким поют цыганские романсы. Становилось трагично.
Калабухов кричал:
- А я все-таки снимаю войска с фронта и еду туда, ты знаешь за чем? Я сам не знаю. Я должен стать отцеубийцей.
Их вынесло в окрестную зелень: впереди, как на пустом кругозоре моря закат, стояло красное здание больницы.
- Куда мы, куда тебя несет? Да я знаю даже, куда. Но только отпусти меня. Вернемся! - умолял Северов.
Все было в первый раз, в первый раз в жизни видел Калабухов своего неизменного друга, когда они остановились, он понял, видя слезы в глазах Северова, застилающие взгляд, какую тяжесть тот несет в теле, какие комья ему забивают горло, и вылез из машины.
- Здесь, - сказал он, - ждать меня.
Он был безжалостен.
Но Северов не сходил с машины.
- Я поеду доставать.
- Куда ты? Оставь. Ты - сумасшедший.
- Трогайте, товарищ.
Шоффер смотрел вопросительно.
Калабухов махнул рукой.
- Поезжай. Завези Юрия Александровича потом в гостиницу, и сюда.
В больнице было смятение: Калабухов, которого все видели - приехал комиссар на машине, а многие знали, что сегодня творится в городе, - Калабухов одумался, только остановившись в звонкой щели между стеклянными и входными дверьми. Через мощеный горячий двор он пробежал, как красный огонь.
Доктор был похож на туберкулезного Христа: доктор был туберкулезный и носил белокурую бородку, как Христос на картинах Гвидо Рени.
Доктор строил перед носом Калабухова угрожающие сферы, пронзаемые эллипсисами, гиперболами и параболами, доктор жестикулировал.
Он испугался не меньше других, но, помня о своей болезни, которая неминуемо сведет его в гроб, сделался неврастенически шумливым.
- Не могу!
- Не могу!
- Не могу!
Он разлапо очерчивал пути звезд перед носом Калабухова.
- Вы ее уморите. Вы слишком возбуждены.
Вбежал сюда Калабухов совершенно спокойный и через две минуты после того, как началась эта шумная астрономия, он обложил врача матерными словами.
И сам видя, что придется браниться, Калабухов выстроился перед ядовито плевавшимся доктором и, глядя на мятую белизну его халата, произнес внушительно:
- Товарищ.
- Товарищ доктор, - поправился он. - Вы бережете одну больную.
Неврастения заражала и его. У него забился бешеным и приводящим в бешенство тиком левый глаз.
- Вы бережете одну больную, - поправившись повторил Калабухов, - так знайте, - его подмывало и выносило на какие-то горячие сквозняки внутри игравшее серьезное, ребяческое озорство. - Знайте, что на весь город наведена моя артиллерия. Я могу распорядиться перевести два орудия на вашу больницу. Мне все равно, - закончил он, и почувствовал, что говорит нелепость.
Доктор вдруг смягчился: он был сломлен.
- Разрешите тогда перенести ее в отдельную комнату.
- Хорошо, - согласился Калабухов неожиданно для себя, ибо он не хотел быть беспредельным самодуром. - Или нет, оставьте ее в общей палате (самодур играл), - или нет, перенесите (самодур замирал). Только скорее.
В краткой этой борьбе было побеждено самодурство, и Калабухов рассердился.
С таким сердцем он рванулся в коридор, в ответ сообщению сиделки:
- Переташшили.
В глаза ему метнулась белизна и серость, а в ноздрях зашершавился едучий ксероформ и те самые перегорелые запахи, по легчайшему веянию которых собака распознает людей. Запахи больного, потного и кального разложения.
Этим теплым бревном и шибануло в нос. Закрыв глаза, Калабухов прислонился к притолке. Рядом с ним вдруг материализовалась белизна и серость и даже чернота, сдобренная ксероформом.
Это был призрак все того же доктора. У Калабухова закружилась голова.
- Вы не туда попали. Не здесь.
- Вижу, - бешено и нетерпеливо бросил Калабухов призраку. - Я никого не беспокою и пришел к своей невесте не за беспокойством, - заявлял он другим уже тоном, как бы начиная разговор заново. - Я могу успокоить весь город ваш, и ему будет лучше, если он не будет беспокоиться.
Перед глазами Калабухова снова вырос твердейший черный предмет. Это стетоскопом замотал доктор, но, очевидно, одумавшись, взял руку Калабухова выше локтя, горячей рукой - ее прикосновение отрезвило Калабухова, - и повел по коридору: Калабухов трезвел и не сопротивлялся.
- От малейшего волненья она умрет. Некогда вам объяснять.
Всю жизнь Калабухов боялся чахоточных, а с губ доктора било брызгами. Это окончательно отрезвило Калабухова вместе с проходкой по коридору.
- Хорошо. Идите, я поговорю с ней спокойно.
Калабухов открыл указанную ему дверь.
Ясно: Еленин взгляд продолжался полтора года. Он также накипал слезами и был болен и воспален в последние встречи еще с весны 1917 года, когда Калабухов прощался с ней на вокзале, уезжая в последний раз на западный фронт.
Как с таким испугом в глазах могла она стать коммунисткой - этого Калабухов не постигал и, не постигнув этого, заметил, что ком сухой гари подкатил к горлу и сам он, того гляди, разрыдается, раскричится.
Он уже раскричался:
- Да, да. Ты любишь меня. Я это слышу и знаю не пять минут, которые прошли сейчас, а третий год. Но я уже не человек, мне все настоящее, человеческое, животное чуждо, вот уже четыре дня. Это очень трудно пробыть четыре дня лишенным человечности и животности.
Сипло пронеслось мимо:
- Милый Алеша... Милый... Что с тобой?..
- Любить - это значит быть прочно прикрепленным самой природой к подлинным биологическим корням. А я срублен с них, как дерево, моя иссохшая вершина погружена в поверхностное, ужасное, болезненное волнение.
- Алеша... - сипло неслось мимо. - Алеша, что с тобой, кто из нас болен, ранен, у кого жар?
- Ах, я не знаю. Я пришел тебе сказать, вот теперь, когда все рушится мое и подлежит разрушению. Я пришел не пищать и не слушать. Один человек без голоса. Я глух, ты без голоса, хотя бы я и любил тебя. Ничего не слыхать. Орут миллионы, потому что они тоже вершинами в волненьи. Я проклинаю весь этот ревущий по пустякам человеческий бор...
- Да, да. Ваша революция глотает меня. Ваша. А не та, которую я почувствовал вдруг на фронте после Бреста, когда ушел в тыл немцам. Та революция, моя, была вечная против смерти и с смертью боролась. А ваша, которой вы овладели за два месяца, коммунистическая, это - от одной формы хозяйствования к другой. Переход, не больше. Какое право здесь смерть? Я закачался вершиной: своим иссыхающим умом. До мятежа, до смерти отца я думал, что это серьезно и тоже за жизнь. Чепуха. Я погубил отца в сообщничестве с большевиками, которые мне враждебны. Кровь, а ты говоришь о любви...
- Доктор, идите к ней. Ей плохо. Перенесите ее обратно в общую палату. Она коллективистка. Нынче ночью я вам позвоню и буду знать, что мне делать после вашего ответа.
Под ним уже шипел и бился автомобиль.
- Где Северов? - спросил Калабухов у шоффера.
- А они остались в аптеке, а меня отпустили.
- Ну, будет история!
Калабухов весь был залит своим красным номером. На нем осаждались матово-алые обои. Вошедшему товарищу Лысенко казалось, что Калабухов в красной своей черкеске - заодно с густо-красной гостиницей, где он остановился с отрядом красноштанных своих телохранителей и куда Лысенко долго не пускали. Рыжая бородка Калабухова - пламя над угольно-пылающим сгустком.
Товарищ Лысенко увещевал:
- Дорогой товарищ Калабухов. Ваши требования помиловать всех арестованных белогвардейцев решительно нельзя допустить. Они совершенно непонятны и необоснованны. Сейчас было заседание комитета нашей партии и меня делегировали к вам. Вы революционер и славный революционер.
- Уходите, - вдруг мрачно выронил Калабухов, - город под угрозой моей батареи и преданных мне партизан. Если завтра к десяти часам вы не выдадите мне или не отпустите арестованных - я разнесу весь город.
- Товарищ Калабухов!..
- Оставьте. Я с ума сойду от этих криков и стонов в городе. Сегодня утром по приезде своем я видел у Кремля старушку. Она все кличет Володю, которого вы должно быть шпокнули прошлую ночь. А ведь этот Володя возможно мой гимназический товарищ, а мать его я, кажется, пятнадцать лет помню. Это жизненные корни мои. Довольно вырывать деревья с корнями.
- Товарищ Калабухов!..
- Вы, вероятно, пришли дать мне разрешение на освобождение Северова. А как вы смели арестовать его, мною назначенного начальника гарнизона, спасшего вас? Вы убили отца моего. И пусть, мне меньше его жаль, чем лучшего друга, которого вы осмелились арестовать. Друг - это благоприобретенное.
- Товарищ Калабухов!..
- Уходите вон.
- Вы не смеете! Вы глумитесь надо мной, гражданин Преображенский.
- Ого! Ты, кажется, хочешь проехаться на моей машине за город и дальше к Духонину.
- Вы не... - и товарищ Лысенко, подавленный событиями последних дней, не спавший три ночи, ничего не евший, вдруг мягко начал оползать с кресла, голова его запрокинулась неестественно, как на шарнирах.
Калабухов позвонил.
- Григоров, позови кого-нибудь, чтобы убрали тело. Он в обмороке.
Через десять минут Григоров сообщал:
- Товарища Северова на руках принесли. Это вы все виноваты, Алексей Константинович. Зачем вы приказали им наган отдать. Они такой в аптеке тарарам наделали, шоффер рассказывает. Мотор у него заглох, магнето спортилось. Поэтому он услыхал, что в аптеке делается. Услыхал и вбежал потому, что видел, что Юрий Александрович не в себе. Влетает в аптеку, а там все бутылочки звенят. "Давай, - кричит, - давай!" И наган на аптекаря навел. Тот видит, что человек необузданный, пищит, - "сейчас, пощадите, ради бога". Понимает, что на город орудия наведены. Узнал что ли, что товарищ Северов из нашей армии и не постесняется. Завернул и дал. Юрий Александрович схватили, кричат "держи кожу" и себе в руку тычат. Потом выбежали, в автомобиль сели, а как Исаев довез их, так они как мертвые.
- Оживет, чорт с ним. Необузданный, действительно. Все мы, Григоров, необузданные.
- Ну? - спросил Северов. - Северов пришел отдохнувший.
- Что "ну". Художествуем. Надоело все. И твои террористические походы на аптекарей больше всего. Был у Елены. Два часа тому назад тут валялся Лысенко. Странная штука - неограниченная власть. Потребовал, чтобы Елену, полуумирающую, перенесли в отдельную комнату...
- Перенесли?
- Разумеется. Мне сегодня время представляется сладким и конденсированным, как американское молоко. Я пью свою власть, думаю последнюю. Захотел - и тебя из тюрьмы изъял. Захотел - арестовал и выпустил перед отъездом сюда на произвол судьбы комиссаров, которых ко мне прислал Теплов.
- Где же они?
- Ходят, должно быть, по степи. А потом выстроил все части, которые вызвал с фронта и заявил, что начальник штаба армии Эккерт не подчиняется своему командующему. Прочитал перед фронтом его записку. Потом отвел в сторону и выстрелил ему в затылок. Ах, все равно... Большевистский ставленник, спец не подходил к моей великолепной банде.
- Ого! На что ты бьешь, Алексей Константинович?
- На биологические корни. Мне казалось, что омертвение, охватившее мою кожу и ум, пройдет... А Елена умрет. Впрочем, все умрем... Слушай, Юрий, мне надоело жить монахом. Мы только умеем разговаривать да убивать. Я хочу пожить, Северов. Нужно сказать Силаевскому, чтобы через час мы были в ресторане. Мы - монахи. У нас дурное воображение. Нужно, чтоб были проститутки. Мы - русские интеллигенты.
Северов поглядел на Калабухова.
- Жиже стал народ и не умеет властвовать. Ах, если бы я не был морфинистом!.. Я думаю, что такая фигура, как ты, Алексей Константинович, - продукт войны и команды. Ведь тебе властвовать - значит напрягаться и тужиться, как фельдфебелю. Глаза на лоб лезут. У тебя от власти в душе свободного угла нет. Хочешь, я произнесу обличительную речь.
- Хочу, но пошлем сначала Силаевского на поиски.
- В обычное время ты, Алексей Константинович, занимался бы своей, в сущности, жалкой крохоборской специальностью, преподавая русский синтаксис и Саводника, удовлетворяя общественные стремления заседаниями педагогического совета, а теперь ты стал революционером во всероссийском масштабе. Ты чувствуешь, что мировым не будешь, и ты не древний эллин, чтобы твое, в достаточной мере мрачное, честолюбие нашло себе усладу властью в одном кантоне. Вообще революция похожа на Элладу отсутствием специализации, молодостью воздвигаемой культуры, а ты, несчастный, хоть знаешь греческий язык, но человек - без ограничения себя.
Болтов додиктовывал последнее распоряжение, куда-то собираясь, закручивая вокруг себя смерч из мелких подчиненных, хотя все двигалось с необычайной закономерностью и закономерной раздельностью. Но когда вошел Козодоев в этот кабинет, где свет чуть ли не пятисотсвечевой лампы едва не рвал стены, Болтов, который его и ждал, сразу остановил смерч.
- Как дела, браток? - спросил Козодоев.
- Дела, как у Саввы Морозова. Только труба пониже, да дым пожиже. Все идет на лад. Мои ребята не дрейфят. Я нынче глядел на небо, как в море, и думал, зря это Калабухов пускает аэропланы, как его отец зря писал про наших коммунистов - расстрелять. А сейчас...
В комнату вошел агент.
- Калабухов кутит в "Очажке".
- Копель, поставить наблюдение. Послать взвод. Не упускать ни одного из виду.
- Товарищ Седых, а цифры насчет того, к какому сословию принадлежат все арестованные, подобраны?
Болтову подали записку.
Арестованных - 167, из них: рабочих - 3,
крестьян - 24,
купцов и мещан - 123,
дворян - 17.
- Видал! - сказал Болтову Козодоев. - Этим будем крыть Калабухова на рабочем собрании. Калабухов теперь может раздираться как угодно. Не пойдет седьмая рота одна, наполовину уговоренная, а остальные его солдаты не пойдут против рабочих.
И уже в темноте, как в черном обрыве, куда они сверзились из залитого электричеством кабинета. Болтов, очутившись как бы наедине с этой ночью, хотя справа шел Козодоев, как бы не деля сокровенных своих мыслей от этой темноты, говорил:
- Копель давеча спросил - почему я иду на рабочее собрание? Я буду двадцать минут там, а заряжусь на всю ночь. Хочу посмотреть, как примут, хотя знаю, что примут хорошо. А кроме того хочу сам наблюдать, как будут раздавать оружие. А эти господа, они умеют только пить. Так пусть Калабухов думает, что нас этим проберешь, - обожгется. Северов - умняга, а не понимает, за что мы боремся. Когда будет жрать всем, все будем умными, не глупее Северова. А ему и поговорить не с кем. Один живет, как пьяный в трезвой компании. Ну, как пьяный и дебоширит.
&n