к проходило через его пальцы, он чувствовал, что изнемогает при мысли о приближении разлуки.
Много раз юноша проводил так целые ночи, по двадцать раз заново начиная вереницы "Ave" для того, чтобы отдалить минуту расставания со своей дорогой владычицей. Занимался день, а он все еще шевелил губами. "Это луна, - говорил он, обманывая самого себя, - затмевает своим светом звезды". Наставникам приходилось бранить его за эти бодрствования по ночам, после которых он казался таким разбитым и бледным, точно потерял много крови. Долгое время на стене его кельи висела цветная гравюра "Сердце пресвятой богоматери": мадонна, светло улыбаясь, приоткрыв корсаж, указывала на кроваво-красное отверстие в своей груди, где в венке из белых роз горело ее сердце, пронзенное мечом. Меч этот приводил его в отчаяние; он возбуждал в нем невыразимый ужас перед страданием женщины, одна мысль о котором выводила его из благочестивого послушания. И он стер изображение меча, оставив на картине лишь пылающее сердце в венке, точно рвущееся навстречу ему. И тогда-то он почувствовал себя любимым. Мария отдавала ему свое сердце, свое живое сердце, бившееся в ее груди, источая по капле розовую кровь. И теперь он был полон уже не восторженным благочестием, а чем-то более чувственным - бесконечной нежностью, заставлявшей его во время молитвы перед гравюрой благоговейно простирать руки навстречу этому сердцу, исторгавшемуся из беспорочной груди. Он видел это сердце, он слышал его биение. Он был любим: это сердце билось для него! Все существо его как будто безумело от жажды поцеловать это сердце, раствориться в нем и покоиться рядом с ним в этой отверстой груди. Она любила его горячо и в самой вечности хотела иметь его постоянно возле себя, при себе. Ее любовь была действенной; она всегда была занята им, всегда следовала за ним, охраняя его от малейших измен. Она любила его нежнее, чем все женщины вместе взятые, любовью светлой, глубокой и бесконечной, как небо. Где мог бы он найти себе возлюбленную, столь желанную? Какую земную ласку можно было сравнить с этим дыханием девы Марии, которое повсюду овевало его? Какую жалкую земную связь, какое нечистое наслаждение можно было положить на чашу весов, когда на другой чаше покоился этот вечный цвет желания, постоянно распускающийся и никогда не увядающий? И из уст его подымался, точно облако фимиама, "Magnificat" ["Величит" (лат.)]. Он пел ликующую песнь Марии, трепетавшей от радости при приближении небесного супруга. Он славословил господа, низвергающего владык с их тронов, который посылал ему мадонну, ему, бедному, сирому ребенку, умиравшему от любви на ледяном полу своей кельи.
И когда он все отдавал деве Марии - свое тело и душу, свои земные и духовные блага, когда он в конце молитвы представал перед ней нагим и нищим, - тогда из его опаленных уст вырывались акафисты святой деве, с их повторными, настойчивыми и пламенными призывами, воззваниями о небесной помощи. Ему чудилось, что он постепенно преодолевает лестницу устремления и при каждом ударе сердца всходит на новую ступень. Сначала он называл Мадонну - святою. Затем он именовал ее матерью пречистою, пренепорочною, благостною и благолепною. Удвоив порыв своей любви, он шестикратно провозглашал ее девственною, и всякий раз уста его точно освежались от произнесения этого слова "дева", слова, с которым он соединял представление о могуществе, доброте и верности. И по мере того, как сердце юноши возносило его ввысь по ступеням света, некий странный голос из самых недр его существа все явственнее начинал говорить в нем, распускаясь сияющим цветом. Ему хотелось раствориться в благоухании, разлиться в сиянии света, растаять в музыкальном вздохе. Он называл ее "зеркалом справедливости", "храмом мудрости", "источником радости" и видел сам себя в этом зеркале побледневшим от восторга, преклонял колени на теплых плитах этого храма и, пьянея, пил большими глотками из этого источника. Он готовил ей новые превращения и впадал в подлинное безумие нежности ради все более и более тесного соединения с нею. Она становилась прелестным сосудом, избранным господом, лоном избрания, где ему хотелось успокоиться навеки всем своим существом. Царица небесная, окруженная ангелами, казалась ему мистической розой, дивным цветком, распустившимся в раю, столь чистым и благоуханным, что он вдыхал его аромат из низин своего ничтожества с такой радостью, что даже ребра его трещали. Она превращалась последовательно в "золотой дом", в "башню Давида", в "башню из слоновой "ости", неоценимо роскошную и дорогую, чистоте которой завидовали лебеди, в высокую, крепкую, круглую башню, которой ему хотелось коснуться своими протянутыми руками в знак подчинения. Она возникала перед ним на горизонте и была вратами неба, которое проглядывало из-за ее плеч, когда порыв ветра раздвигал складки ее покрывала. Она всходила над горой, в час, когда бледнеет ночь, утреннею звездой, пособницею заблудившихся путников, зарею любви. И тогда, на этой высоте у него занималось дыхание. Он еще не был пресыщен, но слова уже изменяли ему, силы его сердца уже не находили в них выхода, и он мог прославлять ее одним лишь титулом: "царица". Он бросал его девять раз, как девять взмахов кадила. И его песнопение радостно замирало в кликах конечного торжества: "Царица дев, царица всех святых, царица, зачатая без греха!" Она, по-прежнему недосягаемая, распространяла вокруг свое сияние, а он, поднявшись на последнюю ступень, которой достигают одни только приближенные девы Марии, на мгновение оставался там и терял сознание, опьяненный горним воздухом; он никак не мог дотянуться до края ее голубого покрова, дабы облобызать его, а уже ощущал, что катится вниз, исполненный вечным желанием вновь взобраться на эту высоту, вновь испытать это сверхчеловеческое блаженство.
Не раз после акафистов деве Марии, произносившихся хором в церкви, юноша оставался с разбитыми коленями, с опустошенной головой, точно после сильного падения! По выходе из семинарии аббат Муре научился любить святую деву еще сильнее. Он оказывал царице небесной такое страстное поклонение, что брат Арканжиа чуял в этом дух ареои. По мнению молодого аббата, деве Марии предстояло спасти церковь путем некоего великого чуда, от скорого явления которого возликует земля. Она была единственным чудом в наше нечестивое время, голубою дамой, что являлась маленьким пастушкам, белым ночным видением, проглядывавшим меж облаков и касавшимся краем своего покрова крестьянских хижин. Когда брат Арканжиа грубо спрашивал его, лицезрел ли он ее когда-нибудь, аббат Муре вместо ответа лишь улыбался и плотнее сжимал губы как бы для того, чтобы не выдать своей тайны. На самом деле он видел ее каждую ночь. Но теперь она являлась ему не в образе сестры - подруги игр и не в облике прекрасной набожной девы, нет! На ней было подвенечное платье, белые цветы в волосах, ресницы ее были полуопущены, и из-под них сверкали взоры, увлажненные надеждой, от которых вспыхивали его щеки. Он ясно чувствовал, что она приходит именно к нему, что она ему обещает не медлить долее, что она говорит ему: "Вот и я, прими меня!". По три раза в день, на заре, когда звонили "Angelas", в самый полдень и в час, когда тихо спускались сумерки, он обнажал голову и произносил "Ave", оглядываясь вокруг и спрашивая себя, не возвещает ли ему наконец колокол пришествие Марии. Ему было двадцать пять лет. Он ожидал ее.
В мае месяце ожидания молодого священника были исполнены какой-то счастливой надежды. Он больше не обращал внимания даже на ворчание Тэзы. Он оставался так поздно в церкви за молитвой потому, что лелеял безумную мысль: быть может, пресвятая дева в конце концов сойдет к нему. И, однако, он страшился ее, этой большой золоченой статуи мадонны, походившей на царицу. Различные изображения мадонны он любил разной любовью. Этот ее образ поражал аббата, внушая к себе властное уважение. То была богородица; у нее было царственное лицо, широкий стан матери, сильные руки божественной супруги, несущей Иисуса. Он воображал ее себе такою посреди небесного дворца, влачащей среди звезд шлейф своего царского плаща. Такая мадонна была слишком недосягаема для него. Она была столь могущественной, что испепелила бы его во прах, если бы удостоила опустить на него свой взор. Она была святой девой, являвшейся к нему в дни, когда он падал духом, той суровой божьей матерью, которая возвращала его душе мир, показывая ему грозное видение рая.
В тот вечер аббат Муре больше часа оставался на коленях в пустой церкви. Со сложенными руками, устремив взор на золоченую статую мадонны, подымавшуюся из зелени, как светило небесное, он старался обрести в молитвенном восторге успокоение от посторонних волнений, смущавших его в течение дня. Но на этот раз ему не удалось с привычной блаженной легкостью забыться в молитве. Материнство девы Марии, как ни было оно преславно и непорочно, ее округлый стан сформировавшейся женщины, нагой младенец, которого она держала на руке, - все это смущало его, казалось ему продолжением на небе того бьющего через край инстинкта продолжения рода, который преследовал его на земле с самого утра. Как виноградники каменистых холмов, как деревья Параду, как человеческое стадо Арто, дева Мария несла с собой расцветание, порождала самую жизнь. Молитва замирала на его устах, и он отвлекался, созерцая то, на что раньше не обращал внимания в облике богоматери: мягкую волну ее каштановых волос, легкую припухлость подбородка, размалеванного розовой краской. И тогда она становилась суровее, чем всегда, дабы уничтожить его блеском своего всемогущества и побудить к продолжению прерванной молитвы. Наконец своей золотой короной, золотым плащом, всем тем золотом, что превращало деву Марию в грозную владычицу, она в конце концов привела его к обычному рабскому самоотречению, и молитва вновь плавно потекла с его уст, дух же аббата потерялся в глубинах привычного для него обожания мадонны. Так, до одиннадцати часов он спал и вместе бодрствовал, пребывая в экстатическом оцепенении, уже не чувствуя своих колен; он был точно ребенок, которого укачивают в колыбели. Но он отдавался этому состоянию покоя, все время ощущая тяжесть, давившую ему на сердце. Церковь позади него постепенно темнела, фитиль лампады обугливался, и листва омрачала покрытое лаком лицо пресвятой девы.
Когда часы перед тем, как пробить, оборванно прохрипели, по телу аббата прошла дрожь. Он не почувствовал, как прохлада, воцарившаяся в церкви, остудила его плечи. Но сейчас он трясся от холода. Он перекрестился, и внезапно неожиданное воспоминание нарушило оцепенение полусна. Зубы его стучали, и это напомнило ему о ночах, которые он когда-то проводил на холодном полу своей кельи, простершись перед изображением "Сердца пресвятой богоматери", когда все тело его била лихорадка. Он с трудом поднялся, недовольный собою. Обычно он покидал алтарь с успокоенной плотью, ощущая нежное дыхание девы Марии на своем челе. Но в эту ночь, взяв лампу, чтобы осветить путь в свою комнату, он ощутил шум в висках. Значит, молитва не подействовала; после краткого облегчения жар, с самого утра снедавший его сердце, теперь охватил его мозг. Дойдя до двери ризницы, аббат перед тем, как выйти, обернулся и машинально поднял светильник, чтобы в последний раз взглянуть на мадонну. Она была погружена во мрак, спускавшийся с балок потолка, и вся потонула в зелени, сквозь которую просвечивал один только золотой крест на венце ее.
Комната аббата Муре, расположенная в углу церковного дома, была просторным покоем, освещавшимся с двух сторон огромными квадратными окнами. Одно из них выходило на скотный двор Дезире, другое - на деревню Арто, с видом на долину, холмы и широкий горизонт. Кровать, затянутая желтым пологом, комод орехового дерева, три соломенных стула - все это терялось под высоким потолком, державшимся на оштукатуренных балках. Немного затхлый, терпкий запах, свойственный старым деревенским постройкам, подымался от красноватого пола, блестевшего, как зеркало. На комоде большая статуэтка, изображавшая непорочное зачатие, кротко серела меж двух фаянсовых горшков, которые Тэза наполнила белой сиренью.
Аббат Муре поставил светильник перед мадонной, на край комода. Он чувствовал себя настолько дурно, что решил развести огонь; сухие виноградные лозы лежали тут же наготове. Он так и остался у огня и со щипцами в руках наблюдал за горящими головнями. Пламя озаряло его лицо, он ощущал глубокое молчание заснувшего дома. В ушах у него шумело само безмолвие, и в конце концов из него стали возникать явственные шепоты. Медленно, но неотразимо голоса овладевали им и усиливали тревогу, которая не раз в продолжение дня заставляла его сердце сжиматься. Откуда взялась такая тоска? Что за неведомое смятение медленно росло в нем, сделавшись, наконец, нестерпимым? Не согрешил ли он? Нет, он и сегодня казался себе точно таким же, каким был по выходе из семинарии; он сохранил всю пламенность веры и остался столь стойким пред мирскими соблазнами, что, шествуя среди людей, не видел никого, кроме бога.
И ему представилось, будто он все еще находится в своей келье поутру, в пять часов, когда надо подыматься с постели. Дежурный дьякон проходит и ударяет палкою в его дверь с уставным возгласом:
- Benedicamus Domino. [Благословим во имя господа (лат.)]
- Deo gratias! - отвечает он, едва проснувшись, с еще заспанными глазами.
Он соскакивал на узенький коврик, умывался, убирал постель, подметал комнату, наливал свежую воду в кувшин. Ежась от пробегавшего по коже утреннего холодка, он с удовольствием выполнял эти простые обязанности. Он слышал, как на платанах во дворе одновременно с ним пробуждались воробьи, как они шумно хлопали крыльями и чирикали. И ему казалось, что они молятся на свой лад. Затем он спускался в зал благочестивых размышлений и после молитвы оставался там еще с полчаса на коленях, размышляя над мыслью Игнатия Лойолы: "Какая польза человеку в том, если он покорит вселенную, душу же свою погубит?" То была благодатная почва для добрых намерений, ибо эта мысль приводила его к отказу от всех благ земных и возвращала к часто лелеемой им мечте о житии в пустыне, единственным богатством которой было бы безбрежное синее небо. Минут через десять колени его начинали неметь на каменном полу и так болели, что мало-помалу он впадал в полное оцепенение и в этом экстатическом состоянии видел себя великим завоевателем, властелином громадного царства, который срывает с себя корону, ломает свой скипетр, попирает ногами неслыханные сокровища - сундуки с золотом, груды алмазов, шитые драгоценными каменьями ткани - и отправляется в глубь Фиваиды, облачившись во власяницу, раздиравшую ему кожу на спине. Но обедня отвлекала его от этой игры воображения, которую он переживал как возвышенную действительность, как нечто, случившееся с ним самим во время оно. Он причащался, пел с большим усердием полагающиеся псалмы, не слыша ничьего голоса, кроме своего собственного, такого кристально чистого и ясного, что ему мнилось, будто он достигает ушей самого господа. Возвращаясь к себе в келью, он ступал на каждую ступеньку, как рекомендуют св. Бонавентура и св. Фома Аквинский; он шел медленно, с сосредоточенным видом, слегка склонив голову и находя невыразимую радость в том, что исполняет малейшие предписания отцов церкви. Наступало время завтрака. В трапезной гренки, вытянувшиеся в ряд вместе со стаканами белого вина, приводили его в восхищение; аппетит у него был хороший, нрав веселый; он говаривал, например, что вино - добрый христианин: это было весьма смелым намеком на то, что эконом будто бы подливает воду в бутылки. Это не мешало ему входить в класс уже с серьезным видом. Он делал заметки у себя на коленях, пока наставник, опершись руками о кафедру, говорил на вульгарной латыни, время от времени вставляя французское слово, когда не мог подобрать нужного латинского выражения. Возникали споры; воспитанники приводили аргументы на каком-то странном жаргоне, но никто не смеялся. Затем, в десять часов, минут двадцать читали священное писание. Тогда он отправлялся за священной книгой в богатом переплете, с золотым обрезом. Прикладывался к ней с особым благоговением и с непокрытой головой читал из нее тексты, крестясь каждый раз, когда ему встречались имена Иисуса, Марии и Иосифа. Наступало время вторичных благочестивых размышлений. Тогда он снова преклонял колени, но на более продолжительный срок, чем ранним утром: ради любви к богу он был готов на любые телесные лишения. Он старался ни на секунду не присаживаться на пятки. Этот искус он смаковал в течение трех четвертей часа, силясь открыть в себе грехи, и доходил до того, что считал себя осужденным на гибель только за то, что забыл накануне вечером приложиться к двум изображениям мадонны на своем нарамнике, или же за то, что заснул на левом боку. То были ужасные проступки, искупить которые ему хотелось непрерывным стояньем на коленях до самого вечера; то были вместе с тем счастливые для него проступки, ибо они занимали его ум, и без них он не знал бы, чем наполнить свою невинную душу, усыпленную непорочной жизнью, которую он вел. В трапезную он входил с облегченной душой, будто сняв с груди своей тяжесть настоящего преступления. Дежурные семинаристы с засученными рукавами ряс и с повязанными у пояса синими бумазейными передниками разносили суп с вермишелью, вареную говядину, нарезанную тоненькими ломтиками, и порции баранины с фасолью. Воцарялось прожорливое молчание, сопровождаемое страшным чавканьем и ожесточенным стуком вилок; семинаристы завистливо поглядывали на большой стол в виде подковы, где надзиратели ели более нежное мясо и пили более тонкое вино. В это время глухой голос какого-нибудь крестьянского малого, обладателя здоровых легких, бубнил без точек и запятых, покрывая шумное сопенье обедающих, какой-нибудь благочестивый текст: письмо миссионера, послание епископа или статью из церковного журнала. Он слушал, поглощая обед. Отрывки полемических статей, рассказы о далеких странствиях удивляли и даже пугали его, раскрывая перед ним кипение жизни по ту сторону семинарской ограды, безмерные горизонты, о которых он никогда и не помышлял. Во время еды ударом трещотки возвещалось начало рекреации. Двор был посыпан песком; летом восемь развесистых платанов отбрасывали прохладную тень. Вдоль южной стороны двора тянулась стена высотою в пять метров, утыканная сверху осколками бутылок; за нею лежал Плассан, но со двора семинарии был виден лишь верх колокольни св. Марка - короткая каменная игла, врезавшаяся в голубое небо. По этому двору он медленно прохаживался из конца в конец с группой товарищей; они шли ссе в ряд; каждый раз, двигаясь по направлению к стене, он глядел на эту колокольню, воплощавшую для него весь город, всю землю под вольным летом облаков. У подножия платанов образовывались шумные кружки. По углам уединялись по двое друзья, за которыми зорко следил из-за занавесок окна какой-нибудь надзиратель. Некоторые затевали игры в мяч и в кегли, мешая спокойным игрокам в лото, полулежавшим на земле, уткнувшись в свои карты, которые то и дело засыпал песком слишком сильно кинутый шар или мяч. Звонил колокол, шум стихал, с платанов поднималась целая туча воробьев. Ученики, еще запыхавшись, отправлялись на урок церковного пения и стояли, скрестив руки и понурив головы. Серж заканчивал свой день в мире и покое; он возвращался в класс; в четыре часа снова трапезовал и опять совершал неизменную прогулку лицом к шпилю колокольни св. Марка; ужинал среди такого же чавканья челюстей, под такой же грубый голос, оканчивавший дневное чтение; затем вновь отправлялся в часовню, читал вечерние молитвы и ложился спать в четверть девятого, предварительно окропив постель святой водою для предохранения себя от дурных снов.
Сколько таких чудесных дней провел он в древнем монастыре старого города Плассана, исполненном вековечным духом благочестия! Целых пять лет дни следовали за днями и текли, словно тихое журчанье прозрачного потока. В этот час он припоминал множество мелочей и приходил от них в умиление. Ему вспоминались его первые духовные одежды, которые он покупал вместе с матерью: две рясы, два пояса, шесть пар брыжей, восемь пар черных чулок, стихарь, треуголку. Как билось его сердце в тот тихий октябрьский вечер, когда затворилась за ним дверь семинарии! Он вступил туда в возрасте двадцати лет, по окончании коллежа, влекомый потребностью веры и любви. И со следующего же дня уже ничего не помнил из прошлого, будто забывшись сном в недрах этого большого безмолвного дома. Перед ним вновь предстала узкая келья, где он провел свои два года философского класса, - нечто вроде кабинки, всю мебель которой составляли кровать, стол и стул. Это помещение было отделено от соседних плохо сколоченной перегородкой. Громадный зал был разгорожен на пятьдесят таких келий. Затем он увидел свою комнатку богословского класса, в которой прожил три следующих года; она была просторнее, в ней помещались кресло, туалетный стол, книжный шкаф. О, счастливая обитель, где он так сладко грезил, полный веры! Вдоль бесконечных коридоров, вдоль каменных лестниц у него были заветные уголки: здесь его осеняли внезапные откровения и нечаянные радости. С высоких потолков доносились голоса ангелов-хранителей. Не было такой половицы в залах здания, камня в его стенах, ветки на платанах, которые не говорили бы ему о наслаждении, доставляемом созерцательной жизнью, о радостях умиления, о длительной поре посвящения, о ласках неба, даруемых за самоотречение, - словом, о счастии божественной первой любви. То, пробуждаясь, он видел живое сияние, купавшее его в своих радостных лучах. То вечером, прикрыв двери своей кельи, он ощущал теплые руки, обвивавшиеся вокруг его шеи с такой нежностью, что он терял сознание; когда он приходил в себя, то оказывалось, что он лежит на полу и громко рыдает. Иной раз - чаще всего под сводом притвора часовни - ему даже случалось ощущать, как чьи-то гибкие руки обнимают его стан, возносят его над землей. В такие минуты вое небо принимало в нем участие, окружало его неотступным вниманием, вкладывало в малейшие его поступки, в удовлетворение самых обыденных его потребностей особый смысл, восхитительный аромат, от которого одеяние его и даже сама кожа, казалось, навсегда сохраняли смутное благоухание. Он вспоминал также прогулки по четвергам. В два часа дня отправлялись куда-нибудь на лоно природы, за лье от Плассана. Чаще всего шли на берег Вьорны, на луг, окаймленный ивами, склонявшими ветви над убегавшей лентой воды. Но он, собственно, не замечал ничего - ни больших желтых полевых цветов, ни ласточек, которые умудрялись пить на лету, едва касаясь крылами поверхности реки. До шести часов он и его товарищи, разбившись на группы, либо хором читали под ивами канон богородицы либо на два голоса бормотали "Малый часослов" - необязательный требник для юных семинаристов...
Переворачивая головни, аббат Муре улыбнулся. В прошлом своем он не находил ничего, кроме великой чистоты и совершенного послушания. Он походил на лилию, благоухание которой восхищало его наставников. Он не мог вспомнить за собой ни одного дурного поступка. Никогда он не злоупотреблял свободой прогулок, во время которых оба надзирателя уходили, бывало, поболтать к священнику по соседству, не курил где-либо за забором, не распивал пива с кем-нибудь из приятелей. Никогда он не прятал романов под сенник; никогда не запирал бутылок с анисовой водкой в ящик своего ночного столика. Долгое время он даже и не подозревал о грехах, совершавшихся вокруг него: о куриных крылышках и пирожках, которые контрабандой приносились во время поста; о греховных письмах, доставлявшихся служителями; о непристойных беседах, которые велись вполголоса где-нибудь по углам двора. Он заливался горючими слезами в тот день, когда обнаружил, что из его товарищей мало кто любит господа бога ради него самого. Среди семинаристов были крестьянские сыновья, решившие стать священниками из боязни рекрутчины; затем были ленивцы, мечтавшие о занятии, которое позволяло бы им жить в праздности; были и честолюбцы, которые грезили наяву о жезле и митре епископа. А он, обнаружив у самого подножия алтарей столько суетных и грязных мирских помыслов, только еще глубже ушел в самого себя, еще полнее посвятил себя служению богу, дабы утешить его в небрежении, в каком его оставляли другие.
Между прочим, аббат вспомнил, что однажды в классе он заложил ногу за ногу. Когда профессор сделал ему замечание, он покраснел, как рак, будто совершил нечто непристойное. Он был одним из лучших учеников, не вступал в споры, все тексты заучивал наизусть. Он доказывал вечное существование бога текстами из священного писания, изречениями отцов церкви и единодушным согласием по этому поводу всех народов земли. Такого рода умозаключения исполняли его непоколебимой уверенности. В первом философском классе он так прилежно работал над курсом логики, что профессор остановил его замечанием, что самые ученые вовсе не являются самыми святыми. Поэтому на втором году он отнесся к изучению метафизики лишь как к предписанному уставом занятию, весьма мало значащему среди прочих ежедневных обязанностей. У него появилось презрение к науке; он желал оставаться невеждою, дабы сохранить смирение веры. Позднее, в богословском классе, он изучал "Историю церкви" Рорбаше только из послушания; он дошел лишь до аргументов Гуссе и до "Богословского наставления" Бувье, не осмеливаясь даже вникнуть в рассуждения Белармина, Лигори, Сюареса и св. Фомы Аквинского. Одно только священное писание приводило его в восторг. В нем находил он вожделенное знание, повесть о бесконечной любви, и этого одного было уже достаточно для поучения людей благонамеренных. Он принимал на веру толкования своих учителей и довольствовался ими, возлагая на наставников всю заботу критического рассмотрения и не нуждаясь сам в этих ухищрениях для того, чтобы любить; он обвинял книги в том, что они крадут время, принадлежащее молитве. Ему удалось даже позабыть то, чему он выучился за годы, проведенные в коллеже. Он больше ничего не знал и был воплощением кротости, словно малое дитя, которое заставляют лепетать догмы катехизиса.
Так, шаг за шагом, дошел он до рукоположения. Тут воспоминания стали тесниться одно за другим, трогательные, все еще полные не успевшей остыть небесной радости. Из года в год он все больше приближался к богу. Он праведно проводил каникулярное время у одного из дядей, ежедневно исповедуясь и причащаясь два раза в неделю. Он сам налагал на себя посты; прятал на дне чемодана ящички с крупной солью и по целым часам простаивал обнаженными коленями на ней. Рекреационные часы он проводил в часовне или поднимался в комнату к надзирателю, который рассказывал ему благочестивые и чудесные истории. А когда подходил троицын день, он бывал свыше всякой меры вознаграждаем тем восторженным волнением, которым всегда охвачены семинарии накануне рукоположения. Наступал великий праздник, когда небо словно раскрывалось, дабы избранные могли подняться на новую, высшую ступень. Уже за две недели до этого дня он сажал себя на хлеб и на воду. Он задвигал шторы на окне, чтобы не отвлекаться более даже дневным светом, и, простершись ниц во мраке, умолял Иисуса принять его жертву. В последние четыре дня им овладевала тревога и мучительные сомнения в себе, заставлявшие его вскакивать среди ночи с кровати, бежать и стучать в дверь к какому-нибудь постороннему семинарии священнику, доживавшему свои дни на покое, к какому-нибудь кармелиту, часто даже к обращенному протестанту, о жизни которого ходили легенды. И Серж начинал тогда прерывающимся от рыданий голосом длинную-длинную исповедь всей своей жизни. Только полное отпущение грехов успокаивало и освежало его, будто омовение в купели божественной благодати. В утро великого дня он ощущал себя непорочным, и сознание этой непорочности было в нем настолько сильно, что ему чудилось, будто от него исходит сияние. Семинарский колокол звонил с кристальной чистотой, благоухание июня, запахи цветущих кустарников, резеды и гелиотропа долетали из-за высокой ограды двора. В церкви его ожидали разодетые, взволнованные родственники; женщины даже рыдали под вуалями. Трогался в путь крестный ход: дьяконы, которых рукополагали в священники, выступали в золотых ризах; за ними следовали иподиаконы в орарях, послушники и служки в развевающихся стихарях, с черными шапочками в руках. Орган гудел, затем изливался, точно флейта, в радостных песнопениях. В алтаре епископ с жезлом в руке служил с двумя канониками обедню. Весь капитул был в сборе; толпились священники всех приходов. Глаза слепили неслыханная роскошь одеяний и пылающее золото, зажженное широким лучом солнца, падавшим из окна в средней части храма. После чтения "Апостола" начиналось пострижение.
Еще и поныне аббат Муре вспоминал холодок ножниц, которые отметили его тонзурой в начале первого года богословского класса. Тогда по телу его прошла легкая дрожь. Но в первый раз тонзура была еще очень мала: кружок не больше монетки в два су. А позднее, с каждым новым посвящением, она все увеличивалась, пока не увенчала его бледным пятном величиною с большую просфору. Орган гудел все тише; кадила качались и нежно позвякивали серебряными цепочками, испуская волны белого дыма, который извивался точно кружево. И вот он видел себя в стихаре, молодым служкою. Распорядитель обряда подводил его к алтарю. Он преклонял колено и низко опускал голову, между тем как епископ золотыми ножницами отрезал у него три пряди волос - одну на лбу и две другие возле ушей. Спустя год после этого он видел себя снова в церкви среди облаков фимиама: он получал четыре младшие степени. Он шел, ведомый архидиаконом, и запирал с шумом двери главного входа; потом он раскрывал их снова, дабы показать, что ему поручено стоять на страже церкви. Он звонил в колокольчик правой рукой, чем возвещал, что долг его - созывать верующих к богослужению; потом возвращался в алтарь, где епископ сообщал ему новые привилегии его сана: право петь гимны, благословлять хлеба, наставлять детей в катехизисе, изгонять бесов, прислуживать дьякону, возжигать и тушить свечи. Затем к нему приходило воспоминание о следующем посвящении, еще более торжественном и грозном, при звуках того же органа, на сей раз напоминавшего гром Господень. В этот день на плечах его был иподиаконовский орарь, он давал обет вечного целомудрия и трепетал всем телом, несмотря на всю свою веру, при грозном возгласе епископа: "Accedite" ["Приблизьтесь" (лат.)], от которого обратились в бегство двое из его товарищей, стоявших с побледневшими лицами бок о бок с ним. В новые его обязанности входило услужать священнику в алтаре, готовить сосуды, читать "Апостол", вытирать чашу, носить крест во время процессии. И, наконец, в последний раз он проходил по церкви в очередь с другими, под лучами июньского солнца. Но на этот раз он шел во главе шествия; у пояса его был завязан стихарь; на груди перекрещивалась епитрахиль; с плеч ниспадала риза; почти теряя сознание от великого волнения, он едва различал бледное лицо епископа, рукополагавшего его в священники и тройным наложением рук облекавшего полнотою духовного сана. Принеся обет церковного послушания, он почувствовал себя как бы возносящимся вверх над плитами каменного пола, в то время как прелат громким голосом возглашал латинскую фразу: "Accipe Spiritum sanctum: quorum remiseris peccata, remittuntur eis, et quorum retineris, retenta sunt".[*]
[*] - "Примите дух святый: им же аще разрешите грехи, - разрешены будут; и им же аще свяжете, - связаны будут" (лат.).
Воспоминания о счастливых днях юности вызвали у аббата Муре нечто вроде лихорадки. Холода он больше не чувствовал. Он положил каминные щипцы, подошел к постели, будто собираясь лечь, потом вернулся, приложил лоб к оконному стеклу и уставился во мрак невидящими глазами. Уж не болен ли он, что чувствует такую вялость во всем теле, между тем как кровь бурлит в его жилах? В семинарии с ним дважды случалась подобная болезнь, какое-то физическое недомогание, делавшее его крайне несчастным; однажды он даже слег в постель и сильно бредил. Тут он вспомнил об одной одержимой; эту юную девицу брат Арканжиа, по его словам, вылечил одним только крестным знамением, когда она как-то раз упала замертво у его ног. Это навело его на мысль о духовных средствах, рекомендованных ему когда-то одним из его наставников: молитва, общая исповедь, частое приобщение святым дарам и выбор мудрого духовника, имеющего большое влияние на ум исповедуемого. И вдруг, без всякой связи, с поразившею его самого внезапностью в памяти аббата Муре всплыло круглое лицо одного из детских его товарищей, крестьянского мальчика, с восьми лет певшего в хоре; за содержание его в семинарии платила покровительствовавшая ему дама. Этот жизнерадостный малыш постоянно смеялся и простодушно радовался тому небольшому благоденствию, которое даст ему в будущем духовное звание: тысяча двести франков жалованья, церковный дом, стоящий в глубине сада, подарки, приглашения на обед и скромные доходы с треб - от браков, крестин, похорон. Он, должно быть, счастлив теперь в своем приходе.
Мечтательная грусть, пришедшая с этим воспоминанием, чрезвычайно изумила священника. А он-то сам разве несчастен? Ведь до этого дня он ни о чем не сожалел, ничего не желал, ничему не завидовал. И даже в это мгновение, вопрошая себя, он не находил ничего, что могло по-настоящему быть причиной горечи. Он был все тем же, думалось ему, что и в первые дни своего священнослужения, когда обязательство читать требник в назначенные часы заполняло все его время непрерывной молитвой. С той поры уже протекли недели, месяцы и годы, а он ни разу не предавался дурным мыслям. Его нисколько не мучило сомнение; он повергался во прах пред тайнами, которых не мог постичь, и с легкостью приносил в жертву свой разум, ибо презирал его. По выходе из семинарии его обуяла радость, когда он заметил, насколько он отличен от других людей теперь он и ходил не так, как они, и иначе держал голову; все жесты, слова и ощущения у него были особенными. Он чувствовал себя более женственным, более близким к ангелам, освобожденным от своего пола, от своей мужской сущности. Он почти гордился тем, что принадлежит к особой разновидности человеческой породы, что он взращен для бога и старательно очищен от человеческой грязи ревнивым воспитанием души. Ему казалось, будто в течение долгих лет он пребывал в святом елее, приготовленном по уставному чину, который пропитал всю его плоть началами благодати. Некоторые из его органов постепенно отмерли, как бы растворились; его члены и мозг оскудели материей и обогатились духом - тонким воздухом, который его порою опьянял, кружа голову, будто у него из-под ног внезапно уходила земля. В нем проявлялись страх, наивность, чистота девочки, воспитанной в монастыре. Иной раз он говорил с улыбкой, что так и остался ребенком, и воображал, что у него сохранились те же чувства, мысли и суждения, что и в раннем детстве. Ему казалось, что в шесть лет он уже знал господа бога ничуть не хуже, чем в двадцать пять; молясь, он пользовался теми же интонациями и испытывал ребяческую радость в том, чтобы складывать руки точь-в-точь, как положено. Мир представлялся ему совсем таким же, каким он представлялся ему тогда, когда мать еще водила его гулять за ручку. Он родился священником и вырос священником. Когда он обнаруживал перед Тэзою грубое неведение жизни, та поражалась и, пристально поглядев на него, замечала вслух со странной усмешкой, что он "достойный братец барышни Дезире". За всю жизнь ему довелось испытать только одно потрясение своей стыдливости. Это было в последние полгода его пребывания в семинарии, на полдороге между диаконатом и саном священника. Ему дали прочесть сочинение аббата Кессона, ректора семинарии в Валенсе: "De rebus venereis ad usum confes-sariorum". ["О делах любовных - для сведения исповедников" (лат.)] Он окончил его чтение с ужасом и рыданиями. Эта ученая казуистика порока, выставлявшая напоказ всю человеческую мерзость и доходившая до описания самых чудовищных и противоестественных страстей, своей отвратительной грубостью оскорбила целомудрие его тела и духа. Он почувствовал себя навеки оскверненным, как новобрачная, только что посвященная во все неистовства любви. Он роковым образом возвращался к этим постыдным вещам всякий раз, как исповедывал. Если темнота догматов, обязанности священнического сана, полный отказ от собственной воли, если все это оставляло дух его ясным и счастливым в сознании того, что он - только дитя божье, то, помимо своей воли, он испытывал некое волнение плоти от тех непристойностей, до которых ему приходилось касаться; где-то в глубине своего существа он смутно ощущал какое-то несмываемое пятно, которое когда-нибудь могло вырасти и покрыть его грязью.
Вдалеке, за Гарригами, всходила луна. Аббата сжигала лихорадка. Он открыл окно и облокотился на подоконник, подставляя лицо ночной свежести. Он хорошенько не знал, в какой именно час его охватило недомогание, однако отчетливо помнил, что поутру, служа обедню, он был совершенно покоен и здоров. Должно быть, он заболел позднее, то ли от долгого пребывания на солнцепеке, то ли под дрожащими деревьями сада Параду, то ли в духоте владений Дезире. И он пережил в мыслях весь день.
Прямо перед ним простиралась обширная равнина, казавшаяся под бледными косыми лучами луны еще мрачнее, чем обычно. Тощие оливковые и миндальные деревья серели пятнами среди нагромождения высоких утесов, вплоть до темной линии холмов на горизонте. Из тьмы выступали неясные тени - изломанные грани гор, ржавые болота, в которых отражались казавшиеся красными звезды, белые меловые склоны, походившие на сброшенные женщиной одежды, открывавшие ее тело, погруженное во мрак и дремавшее в углублениях почвы. Ночью эта пылающая земля казалась охваченной какой-то странной страстью. Она спала, разметавшись, изогнувшись, обнажившись, широко раскинув свои члены. Во тьме слышались тяжелые жаркие вздохи, доносились крепкие запахи вспотевшей во сне женщины. Казалось, мощная Кибела, запрокинувшись на спину и подставив живот и грудь лунным лучам, спит, опьяненная жаром дня, и все еще грезит об оплодотворении. В стороне, вдоль ее огромного тела, шла дорога в Оливет, и она представлялась аббату Муре бледной ленточкой, которая вилась, точно развязавшийся шнурок от корсета. Ему чудилось, что брат Арканжиа задирает юбки девчонкам и сечет их до крови, что он плюет в лицо взрослым девушкам и от монаха несет запахом козла, которому не дано удовлетворить свою похоть. Он видел, как Розали смеется исподтишка с видом блудливого животного, а дядюшка Бамбус швыряет ей в поясницу комья земли. Но в это время он был, видимо, еще совсем здоров, утреннее солнце чуть пригревало ему затылок. Он только чувствовал за спиной какой-то смутный трепет, глухой голос жизни, неясно доносившийся до него с самого утра, начиная с половины обедни, когда солнце вошло в церковь сквозь разбитые окна. Никогда еще окружающая природа не волновала его так, как волновала теперь, в этот ночной час - своей гигантской грудью, своими мягкими тенями, блеском своей благовонной кожи, всей этой наготой богини, едва прикрытой серебряной кисеею луны.
Молодой священник опустил глаза и посмотрел на селенье Арто. Оно спало тяжким томительным сном, каким спят усталые крестьяне. Не видно было ни одного огонька. Домишки казались черными кучами, в которые врезались белые полоски поперечных переулков, наполненных лунным светом. Даже собаки, должно быть, храпели на пороге запертых дверей. Не наслали ли эти люди на церковный дом какой-либо отвратительной заразы? Он слышал позади себя тяжелое дыхание, и от приближения его ему становилось тоскливо и тревожно. Теперь до его слуха доносилось нечто, напоминавшее топот стада, с земли поднималось облако пыли, пропитанное испарениями животных. Его утренние мысли возвращались к нему: он снова думал об этой горсти людей, казалось, вновь начинавших историю рода человеческого и прораставших среди облысевших скал подобно семенам чертополоха, занесенным сюда ветром. Ему чудилось, что он присутствует при медленном возникновении нового племени. Когда он был ребенком, ничто его так не удивляло и не устрашало, как мириады насекомых, которые копошились в расщелине, когда он приподнимал какой-нибудь мокрый камень. Даже в глубине мрака, даже погруженные в сон, жители Арто тревожили его своим дыханьем: оно веяло в воздухе, и он им дышал! Лучше бы под его окном громоздились одни только голые скалы! Селение было недостаточно мертво; соломенные крыши вздымались точно груди; скважины дверей пропускали вздохи, легкий треск, полное скрытой жизни безмолвие и обнаруживали в этой яме кишение плодоносных сил, убаюканных ночной темнотою. Несомненно, тошноту в нем вызывал уже один их запах. Однако он ведь и прежде вдыхал тот же самый запах, и ему достаточно было лишь молитвы, чтобы от него избавиться.
Виски его вспотели, и он распахнул другое окно: быть может, там воздух свежее? Внизу, налево, простиралось кладбище и темнел высокий ствол "Пустынника", тень от которого совсем не колебалась. Ни малейшего ветерка. С соседнего луга доносился аромат скошенного сена. Высокая серая стена церкви, кишевшая ящерицами, поросшая левкоем, нежилась в прохладе лунного света; блестело только одно из широких окон, и стекла его походили на стальные пластины. Спящая церковь в тот час жила, должно быть, лишь непостижимой жизнью бога в святых дарах, запертых в дарохранительнице. Он стал думать о желтом пятне лампады, боровшейся с темнотою, и его охватило желание еще раз спуститься в этот не знающий скверны полумрак церкви в надежде найти там облегчение от головной боли. Его, однако, удержал какой-то необъяснимый страх. Внезапно, устремив глаза на эти стекла, отражавшие лунный свет, он вообразил себе, что церковь осветилась изнутри пламенем раскаленной печи, блеском адского торжища, в котором закружились и месяц май, и растения, и животные, и девушки из Арто, бешено хватавшиеся своими обнаженными руками за ветви деревьев. Потом, наклонившись, он увидел под собой черный и дымящийся скотный двор Дезире. Он не различал ясно ни клеток с кроликами, ни куриных насестов, ни утиного домика. Все сливалось в одну зловонную массу и спало, распространяя вокруг себя то же зараженное дыхание. Из-под дверей конюшни просачивался едкий запах козы; поросенок опрокинулся на спину и жирно храпел возле пустой миски. Из медной глотки большого красноперого петуха Александра вырвался страстный крик, и на него один за другим откликнулись вдали все петухи селенья.
И тут аббат Муре неожиданно вспомнил все. Лихорадка, продолжавшаяся и теперь, охватила его впервые на скотном дворе Дезире, когда он глядел на еще теплых от сидения на яйцах кур и кроличьих самок, раздиравших себе шкурку на брюхе. Он явственно ощутил на своей шее чье-то дыхание и даже обернулся, стараясь разглядеть, кто это дышит ему з затылок. И ему вспоминалась Альбина, выбежавшая из Параду, хлопнув дверью, сквозь которую перед ним промелькнуло видение очарованного сада. Затем он вспомнил, как она мчалась вдоль бесконечной стены, следуя за катящимся кабриолетом и разбрасывая по ветру листья берез, точно воздушные поцелуи. Он вспомнил также, как в сумерках она смеялась над проклятиями брата Арканжиа, как ее юбки стремительно неслись по дороге, точно облачко пыли, что кружится в вечернем воздухе. Ей было всего шестнадцать лет; он не мог забыть ее странного, чуть продолговатого лица; от всего ее существа так и веяло вольным воздухом, травами, землею. Воспоминание о ней было таким отчетливым, что он видел сейчас даже маленькую царапину на ее тонком запястье - розовую царапину на белой коже. Почему она так смеялась, глядя на него своими синими глазами? Он был подхвачен ее смехом, словно звучной волной, отдавшейся во всем его теле; он вдыхал эту волну, слышал, как она в нем дрожала. Да, вся его болезнь началась с этого пьянящего смеха.
Стоя посреди комнаты с раскрытыми настежь окнами, он стучал зубами, охваченный страхом, закрыв лицо руками. Итак, этот день закончился воспоминанием о белокурой девушке с чуть продолговатым лицом и синими глазами. И весь этот день вновь входил сюда, через раскрытые окна. Вдали пламенела красноватая почва, словно застыла в страсти утесы, маслины впились в каменистую землю, виноградные лозы цеплялись лапами за края дороги; а вблизи подымались испарения человеческого тела, доносившиеся ветерком из Арто, прелые запахи кладбища, благовоние церковного ладана, смешанное с раздражающим запахом жирных женских волос; и от всего этого были неотделимы вонь навоза, парной дух скотного двора, приторное брожение семени. Все эти запахи нахлынули на него сразу такой удушливой, едкой и острой волной, что он чуть было не задохся. Он старался не слышать их, освободиться от дурноты. Но вот перед ним вновь возникала Альбина. Она казалась ему большим цветком, который вырос и расцвел на этой жирной, удобренной навозом почве, тянулся к солнцу и раскрывал нежный бутон своих белых плеч, цветком, полным такой радости жизни, что, казалось, он вот-вот отделится от своего стебля и прыгнет прямо к его устам, обдав его ароматом своего звонкого смеха.
Священник вскрикнул. Он почувствовал будто ожог на губах. Точно горячий ключ брызнул и разлился по его жилам.
Ища прибежища и спасения, он бросился на колени перед статуэткой "Непорочного зачатия" и, молитвенно сложив руки, закричал:
- О, святая дева из дев, молись за меня!
Статуэтка "Непорочного зачатия" на комоде орехового дерева нежно улыбалась углами своих тонких губ, обозначенных карминовой полоской. Она была маленькая и совершенно белая. Ее белоснежное покрывало, ниспадавшее с головы до пят, было лишь чуть-чуть оторочено золотою нитью. Платье все в длинных прямых складках, драпировавшее ее бесполый стан, было застегнуто наглухо и позволяло видеть только гибкую шею. Ни одна прядь каштановых волос не выбивалась из-под покрова. Лицо было розовое; глаза ясные, обращенные к небу. Она складывала свои розовые детские ручки, выставляя кончики пальцев из-под складок покрывала, поверх голубого шарфа, который, казалось, прикреплял к ее талии два летучих клочка лазури. Она не обнажала никаких женских прелестей, помимо ног, очаровательно голых, попиравших мистический шиповник. И на этих обнаженных ногах росли золотые розы, точно естественное цветение пречистой ее плоти.
- Праведная дева, молись за меня! - в отчаянии повторял священник.
Эта мадонна никогда его не смущала. Она еще не была матерью; руки ее не протягивали ему Иисуса; стан ее не принял округлых форм чадородия. Она не была царицей небесной, нисходящей в златом венце и в златых одеждах, как владычица земли, торжественно несомая летящими херувимами. Эта мадонна никогда не являла грозного лика, никогда не говорила с ним как суровая, всемогущая госпожа, одного созерцания которой достаточно, чтобы смертные повергались во прах. Нет, он осмеливался и смотреть на нее и любить ее, не боясь смутиться, взглянув на мягкий изгиб ее каштановых кудрей. Его умиляли в ней и голые ноги - эти ноги любви, расцветавшие садом целомудрия, - слишком чудесные, чтобы возбуждать желание покрыть их поцелуями. Она наполняла комнату благоуханием лилий. Она сама была серебряной лилией в золотом сосуде, драгоценной, вечной, непогрешимой чистотой. В белом покрывале, так плотно окутывавшем ее, не было уже ничего земного; лишь девственное пламя пылало своим ровным огнем. Вечером, ложась спать, утром, при пробуждении, он находил ее всегда с одной и той же экстатической улыбкой. И он не стеснялся сбрасывать с себя одежды пред ней, как перед воплощением своей собственной стыдливости.
- Пречистая матерь, честнейшая матерь, матерь-присно-дева, молись за меня! - пугливо лепетал он, прижимаясь к ногам мадонны, будто все еще слыша за спиною звонкий бег Альбины. - Прибежище мое, источник радости моей, храм мудрости моей, башня из слоновой кости, куда я запер свою чистоту! Препоручаю себя твоим