Писатели чеховской поры: Избранные произведения писателей 80-90-х годов: В 2-х т.- М., Худож. лит., 1982. Т. 2.
Вступит. статья, сост. и коммент. С. В. Букчина.
...Полковой адъютант, поручик Сомов, торопливыми шагами ходил по бараку...
Вечер постепенно гас, уступая место сумеркам. Поле ржи, тянувшееся к лесу за крайними бараками полкового штаба, отливало теперь свинцом. Все носило на себе следы недавнего ливня: по дорожкам усыхали лужи и ручьи; пахло сыростью, сосновой смолою, освеженными листьями серебристого тополя и резедой. На горизонте улеглась туча, в которой время от времени вспыхивали и потухали зарницы. Воробьи вздорили на черешнях вокруг офицерского клуба. В далеких лугах перекликались коростели. А над лагерем стоял тот особенный шум, которым сопровождается возвращение рот с занятий, казалось, что в воздухе гудели рои шмелей и ос, затронутые в гнездах неосторожным путником.
Сомов видимо волновался. И было от чего! Ему первый раз в жизни приходилось наказывать нижнего чина, и притом так, что наказание это всецело зависело от одного его, Сомова.
Это был худощавый блондин, лет двадцати трех, небольшого роста, с одним из тех лиц, которые, при всей правильности их, не обращают на себя внимания.
Сомов то подходил к окну и стоял там подолгу в раздумье, смотря, как над самой рожью беззвучно проносились ласточки, как суетились вороны, с гамом усаживаясь на ночлег по березам, то опять принимался шагать по бараку...
Барак был невелик, но уютен, оклеен обоями и не без претензий на изящество. Так, на письменном столе, кроме нескольких фотографий в разнокалиберных рамках, помещались гипсовые статуэтки Гете и Шиллера, а между ними букет незабудок, наполнявший теперь комнату слабым медвяным ароматом. Этажерка у стены пестрела книгами: здесь томы Пушкина разъединялись "Уставом о службе в гарнизоне"; издание "Дешевой библиотеки" было прижато "Наставлением для обучения стрельбе", и над этой смесью книг висела неудачная гравюра с "Бурлаков" Репина.
Сомов походил еще немного и наконец на что-то решился.
- Сергей! - крикнул он.
- Чаво? - не сразу отозвался голос за перегородкою, и вслед за тем в бараке появился неуклюжий, белобрысый парень с заспанной физиономией и стал у порога.
Все в его фигуре как-то безнадежно, некрасиво висело: пестрая, сомнительной чистоты рубаха; прямые волосы, остриженные сзади под скобку, а спереди спущенные на лоб гривкой; длинные узловатые руки.
Это был денщик Сомова, Сергей.
Войдя в барак, он тоскливо повел глазами по комнате и затем начал следить за своим барином, слегка вытянув худую шею и приоткрыв рот.
А барин все ходил и ходил.
"Эк его носит! Эк его носит!!- читалось во взгляде денщика.- И чего вдруг загорелось? Дремал себе человек... Так нет же!.. Сергей да Сергей... Эх ты, жисть проклятая!"
Сергей был по натуре резонер и меланхолик, что не мешало ему в то же время быть язвительным и крайне подвижным в словесных турнирах, которыми постоянно и приятно осложнялось его существование. Перед поступлением на службу он жил у какого-то предводителя, или, как он выражался, "производителя" дворянства, составил поэтому очень высокое мнение о своих служебных способностях и умел, при случае, этой жизнью у "производителя" пустить пыль в глаза свежему человеку. Как денщик полкового адъютанта - лица, в свою очередь, близко стоящего к командиру полка,- Сергей пользовался известного рода авторитетом не только в музыкантской команде, подчиненной поручику Сомову, где Сергею говорили "вы", величая его "Сергей Ильичом", но и вообще в полку. Вот почему унтер-офицеры подавали ему руку; это делали и некоторые ротные фельдфебеля из числа "политиков"; кашевар всегда подливал ему за обедом в кашу масла более, чем другим нижним чинам, и Сергей не боялся показать свою власть и прикрикнуть на пришедшего, по его мнению, не вовремя к поручику Сомову с рапортом дежурного по команде, заставив его подождать лишних полчаса под вымышленным предлогом, будто "их благородие почивают" или "заняты".
Портрет денщика Сергея будет неполон, если не заметить, что Сергей слыл в полку за большого волокиту, и это свойство характера как-то странно связывалось у него с упорными, но безуспешными попытками научиться грамоте. Едва удалось ему, например, дойти до того, чтобы хоть каракулями списывать с книги, как он сейчас же достал от штабных писарей "Письмовник"1, скопировал из него несколько записок любовного содержания и украдкой разбросал их под дверьми знакомых кухарок и горничных; успех превзошел его ожидания...
Итак, Сергей, войдя в барак, следил за своим барином.
Через несколько минут тот остановился у открытого окна, по-видимому забыв и о денщике и о том, для чего он его призвал. Наступила тишина. Слышно было, как по стеклу другого, запертого окна жалобно бьется муха и как чей-то робкий тенор, в общем гуле лагерной жизни, выводит: "Не белы снежки во поле, ах да во поле забелелися!.."
Сергей первый нарушил молчание:
- Будет какое приказание аль нет? - спросил он громко.
Сомов вздрогнул и с неудовольствием к нему обернулся: он чувствовал, что в словах денщика его, по-видимому самых невинных, была некоторая доля ядовитости. Недаром же Сергей всегда старается показать ему, поручику Сомову, что он еще очень неопытен и молод, что приказания его подчас и глупы, и неясны, и непрактичны. Выражает это Сергей то грубыми, неуместными замечаниями и вопросами, которые бурчит себе под нос - настолько, впрочем, внятно, чтобы их мог расслышать поручик Сомов,- то особенным вздергиванием плеч и одновременным с ним поднятием левой брови, а еще чаще - едва заметным, для непосвященного взора, жестом рук, выражающим и протест, и покорное отчаяние.
В другое время Сомов наверно сделал бы денщику своему хоть выговор за самый тон вопроса, но на этот раз сдержался и только приказал:
- Позови ко мне фельдфебеля!
- Хельдхебеля?! - не торопясь переспросил Сергей. Он постоял несколько секунд на одном месте, видимо желая еще что-то сказать; затем направился к выходу, снова помялся, уже на пороге, будто все-таки намереваясь что-то заявить, и, только проделав все это и разведя с недоумением в стороны кисти рук, скрылся за дверью.
Сомов остался один.
Со вчерашнего дня он чувствует, как нечто роковое ворвалось в его жизнь и ведет его, ведет туда, куда лично ему идти не хочется. Вчера утром, в присутствии всей музыкантской команды, он пообещал музыканту Козловскому, состоящему в разряде штрафованных, что накажет его розгами, если тот еще хоть раз самовольно отлучится из лагеря и напьется. Обещание это сорвалось у Сомова неожиданно для него самого: он до сих пор избегал подобной резкой постановки вопроса, зная, что Козловский никогда не выдержит характера. Так и случилось: в тот же вечер нижний чин этот и отлучился без разрешения, и напился. На доклад дежурного о происшествии Сомов сгоряча объявил, что накажет Козловского... И вот он поставлен теперь в необходимость, для поддержания своего авторитета перед нижними чинами, исполнить обещание!..
И Сомов грустно задумался.
Через несколько минут его внимание было привлечено доносившимся из-за наружной стены барака разговором.
Чей-то запыхавшийся голос, похожий на голос фельдфебеля его команды, Сидорова, спрашивает скороговоркой: "Кто зовет, Сергей Ильич?!" Голос Сергея полушепотом отвечает: "Вестимо, наш!" - "Чего ему?!" - "А спросите!.. Леший его разберет! (Эти последние слова произнесены с явным ожесточением.) Бегал, бегал по бараку. Делать-то ему нечего!.. Позови, говорит, хельдхебеля!.." - "Нашел тоже время: на поверку надо становиться!" - "А вы думали - он соображает?! Вчера, это, ущемил меня за ухо, да потом и говорит: "Прости меня, братец, прости! (Произнося собственные слова поручика Сомова, Сергей довольно верно подделывается под его голос и придает ему комически плаксивый оттенок.) Прости, говорит, Сергей! Я, брат... того... значит... погорячился". Туда ж, начальство!.. Эх!!"
Тут Сомов слышит, как Сергей сплевывает, и ему даже кажется, что в самом плевке его денщика звучит известная доля презрения.
"Опять же, ежели таперича взять в расчет..."
Голос Сергея на этой фразе понижается, и Сомов не может уже разобрать, что принимает в расчет его денщик. Зато через несколько мгновений до него долетает сдержанное фырканье и чье-то недоверчивое восклицание: "Ну?!"
- Люди врут и я вру! - уже громко отвечает Сергей; затем слышно, как он входит в прихожую барака, шумно срывает с полки самовар и с озлоблением начинает его чистить.
Пока происходил за стеною только что приведенный разговор, поручик Сомов действительно вспомнил, что вчера он взял за ухо Сергея, возмущенный его дерзкою выходкой по отношению к гостю-товарищу. Теперь, при одном воспоминании об этом происшествии, живой румянец стыда заливает не только щеки его, но лоб и шею. Он хорошо помнит, что, едва улегся первый приступ гнева, ему стало до тоски совестно своего поступка и по уходе товарища он очень недолго боролся с самолюбием, а решил сейчас же позвать денщика и попросить у него прощения. Поручику Сомову казалось тогда, что сам Сергей тронут этим благородным порывом, что у него, Сергея, даже сверкнули на глазах слезы...
И вдруг - тот же Сергей...
Тут размышления поручика Сомова прерваны: в бараке, без предварительного доклада, появляется молодцеватая, крупная и сытая фигура фельдфебеля Сидорова.
Сидоров делает огромный шаг от двери к середине комнаты, мгновенно вытягивается во весь рост и замирает в строго-почтительной позе; причем грудь его, под волнистой, русой бородою, выпячивается, как диванная подушка, а серые, как бы усталые, хотя и умные глаза его выжидательно останавливаются на поручике Сомове.
- Здравствуй, Сидоров!
- Здравия желаем, ваше благородие!
- Все у вас благополучно?
- Все обстоит благополучно, ваше благородие!
Необходимо заметить, что Сидоров говорит басом, глотая некоторые слога, так что "ваше благородие" у него выходит "ваше бродь", а во время речи он только немного открывает рот, от чего борода на груди его вздрагивает при каждом слове.
- Командир полка, Сидоров, заходил сегодня без меня в команду?
- Точно так, ваше благородие! командер полка изволили-с приказать мне доложить вашему благородию касательно Петьки...
Петька был мальчик-сирота, лет семи, найденный давно уже солдатами полузамерзшим в коридоре казарм и теперь призреваемый музыкантской командою.
- А что?
- На сегодня их высокоблагородие, командер полка, идут это мимо канцелярии с супругой и дочерьми, а Петька нагишом, то есть, с позволения сказать, в чем мать родила, сидит в луже, насупротив полковой канцелярии, и лучинки по воде пущает...
- Почему же нагишом?!
- Да стал он сбегать в соседний полк и баловаться. Раза два от него и водкой попахивало; известно, солдаты - всякий народ... Я и снял с него сапоги: ушел без сапог... Думаю себе: разнагишать если совсем, так хоть один день просидит в команде!.. Снял я и рубаху... А он без меня возьми да и убеги из барака - и прямо в лужу. Тут, как на грех, на всю эту комедь командер полка и набрели-с. "Доложи, говорят, полковому адъютанту, чтобы у меня дикари по лагерю больше не бегали!" Очень изволили осерчать...
На этом месте Сидоров запинается, энергично и быстро откашливается, в сторону и в рукав шипели, а затем продолжает, но уже менее решительным тоном, как бы подбирая выражения и стараясь не встречаться глазами с поручиком Сомовым.
- Вот тоже, ваше благородие... Кабы чего не вышло... с Живковым, с музыкантом!.. Пробил вольному в корчме бутылкой голову... Его и забрали в полицию!
- Значит, не все же у тебя благополучно, как ты мне докладывал! - вспыхнул поручик Сомов.- Когда же наконец я научу тебя и дежурных, как надо докладывать и рапортовать мне?!
- Так точно,- будто хорошенько не расслышав гневного замечания поручика Сомова, говорит Сидоров,- засылал я уже нонче к приставу, просил: отпустите, мол, только; уж мы сами разделаемся! (На словах "мы сами" Сидоров делает внушительное ударение и даже сурово окашивает глаза.) Вы бы, ваше благородие, написали приставу аль съездили... Не ровен час - узнает командер полка - беда будет!
- Хорошо, хорошо, братец, я съезжу...
- Опять же, ваше благородие...
- Ну, что еще там?!
- Да вот с рядовым Тимошиным не знаю, как уж и быть!..
- Ну?!
- Таскается все к своей полюбовнице - из лагеря на предместье!.. Мы в команде порешили промеж себя поймать его ночью да спустить крапивы за рубаху. Как ночь, так он и пропал!
При изложении довольно своеобразного способа, придуманного для обуздания страсти рядового Тимошина, в голосе Сидорова как бы чувствуется некоторая фамильярность; Сидоров хотя и говорит "мы порешили", но, видимо, проект всецело принадлежит ему одному.
Наступает молчание, так как поручик Сомов не высказывает своего мнения относительно ночных приключений рядового Тимошина.
- Послушай, Сидоров,- наконец произносит он,- музыкант Козловский опять отлучился из лагеря без спроса, напился пьян и произвел буйство?!
- Так точно, ваше благородие.
- Я обещал, что накажу его, если он еще раз позволит себе... Ведь он штрафованный?! Я могу... так сказать... и собственной властью... дать ему пятнадцать ударов розгами?! Я непременно его накажу...
В словах поручика Сомова слышна неуверенность; он нервно кусает ноготь, весь уйдя в это занятие и стараясь не глядеть на фельдфебеля.
- Так точно, ваше благородие! - вдруг просияв и оживляясь, отзывается Сидоров на этот полувопрос.- Прикажете выпороть?! Подлый, совсем пропащий солдат, как есть без всякой деликатности... Уж я ему прошлый раз, с позволения сказать, наклал-таки в загривок... Да что ему! Бесчувственный какой-то: одно слово - идол!!
- Козловский - испорченный, нахальный человек!.. Я решил доказать ему... и всем там... что смеяться надо мной опасно: я сдержу слово!.. И не далее, как завтра же... Я непременно его накажу!.. Распорядись там, Сидоров!..
- Слушаю-с, не впервые!
- Ступай!
Фельдфебель так же быстро исчезает, как появился.
- Постой, постой, Сидоров! - окликает его поручик Сомов.
Фигура Сидорова вновь вытягивается у дверей барака.
- Послушай, Сидоров,- начинает робко, заикаясь и как бы заискивая, поручик Сомов.- Уж не пьет ли Козловский с горя, от нужды... ну, там... с тоски, что ли?! ("Господи! что за чепуху говорю я, да еще нижнему чину!" - в ту же минуту проносится в его голове.)
- Какая, ваше благородие, у него тоска?! По кабаку разве у него тоска! - деловито возражает Сидоров.- Лентяй он, гулящий - тут и вся-то цена ему! Кто на занятие, а он - в приемный покой, в лазарет... А вернулся в команду - либо пьян, либо пакость какую ни на есть норовит состроить... Вся команда, ваше благородие, будет рада-радешенька, когда его выдерут!
- Видишь ли, Сидоров... Я боюсь... Наказание розгами озлобит его на всех!..
- Как-с?! - очевидно, не поняв этой фразы, переспрашивает Сидоров.
- Боюсь я, что после розог Козловский потеряет последний стыд, еще дряннее станет и пойдет на всех вас вымещать свою злобу...
- Хорошему солдату, ваше благородие, порка - в стыд; собаку сколько ни бей - хуже не будет!
- Человек, Сидоров, не собака! - строго замечает поручик Сомов.
- Как прикажете...
Наступает минута неловкого молчания.
- Так ты, Сидоров, все-таки полагаешь, что Козловского непременно надо наказать, и наказать розгами?!
- Как прикажете, ваше благородие! - не торопясь и обидчиво говорит Сидоров, смотря прищуренными глазами куда-то мимо поручика Сомова.
- И что ему, Козловскому, пятнадцать розог! - помолчав немного, постепенно оживляясь и краснея от сдерживаемого негодования, начинает Сидоров.- Отец в деревне, уж верно, драл больнее!.. Да и в волости ему, известно, не в зубы же смотрели. На днях говорю я Козловскому, что дождаться ему порки, а он мне: "Драли, говорит, господин фельдфебель, у нас в волости, на сходках, страсть как: я малость и приобык! Когда еще там моя очередь подойдет, а я сам разденусь, лежу да носогрейку посасываю..." Вот он каков, ваше благородие, Козловский-то будет! Изволили бы доложить командеру полка: они прикажут всыпать командерскую плепорцию - пятьдесят! Ну, тогда пожалуй что и восчувствует...
- Хорошо, хорошо, братец! - перебивает его поручик Сомов.- Это уж мое дело!.. Ну, значит, завтра утром... Прикажи заготовить все там... Я сам буду!..
Последние слова поручик Сомов выговаривает уже твердо и даже сурово сдвигает к переносице брови.
- Ступай!
Сидоров исчезает.
Сомов опять один. Он бесцельно смотрит на открывающийся из окна и хорошо знакомый до мелочей пейзаж; ему слышно, как гул лагерной жизни постепенно стихает и принимает минорный оттенок; барабаны начинают бить "повестку к зоре".
Летний вечер между тем догорел. Влажные сумерки, сбежавшись, затянули кусты, рожь, березы с суетящимися на них воронами, пролились через окно в барак и здесь густо осели на все предметы. Зарница вспыхивает все чаще и ярче: где-то, должно быть, сильная гроза!
Поручик Сомов знает, что теперь у нижних чинов производится так называемая "вечерняя поверка". Он слышит, как в общей, сразу наступившей тишине фельдфебель Сидоров делает перекличку музыкантской команде, построенной, по обыкновению, у своих бараков, и как он громко и отрывисто выкликает по списку: "Рыжиков! Блох! Иванов! Коврига!" А в ответ из фронта раздаются то тихие и вялые, то звучные и бодрые отклики: "я!", "ё!", "я!". Один голос так задорно и, очевидно, не без умысла выкрикивает свое "я", что между нижними чинами проносится одобрительный, насмешливый шепот, а Сидоров грозно объявляет: "Силин! Белены ты, что ли, наелся?! Попробуй-ка у меня в другой раз этаким манером рявкнуть, так я тебя, такой-сякой, живо сволочу к адъютанту! На посиделках ты, что ли? Ну деревня!.."
Но вот перекличка окончилась. Барабаны отчеканивают "зорю". Последняя дробь ее отдалась за лагерным лесом и там изнемогла... Минута молчания, словно вокруг все сразу вымерло,- и звучит команда Сидорова: "На молитву! Шапки долой!" Те же слова на разные тоны выкрикиваются по лагерю дивизии. И вот у самого барака поручика Сомова чей-то голос, нараспев и несколько в нос, затягивает: "О-отче на-аш..." "Иже еси на небесе-ех..." - сурово и дружно подхватывает невидимый хор, в котором преобладают тенора. По всему лагерю раздается та же молитва, начинаясь в некоторых ротах ранее, в других - позднее. Медленно и мощно нарастает сонм звуков, сливаясь в одну своеобразную мелодию, которая поднимается к небесам, где незаметно, одна за другой, уже затеплились звезды.
Пока последние звуки молитвы еще толпятся на правом фланге лагеря - на левом барабан уже бьет "отбой" и слышны команды: "Накройсь!", "Разойтись!". Затем, сперва неясный, но понемногу все усиливающийся шум, топот ног, отдельные восклицания, смех и закипающие кой-где хоровые песни указывают на то, что поверка прошла и с нею лагерь заканчивает свой трудовой день.
Все это явственно долетает до поручика Сомова, но по-прежнему нехорошо у него на душе...
Еще недавно, в офицерском собрании, он так ясно и горячо доказывал товарищам по полку, что ударить солдата в мирное время можно лишь в тех случаях, когда считаешь нужным ударить и штатского,- например, ввиду нападения, личной обиды и т. п.; что только в военное время, и то как печальное исключение, он допускает необходимость нанесения побоев в строю... И что же? Вчера он взял за ухо денщика за грубую фразу; завтра накажет Козловского... А там пошел, пошел бить направо и налево!! И кажется Сомову, что на совесть его легло нечто тяжелое, обидное, нехорошее... Драть, пороть, всыпать - какие ужасные слова, если в них глубже вдуматься: человек превращается в какую-то вещь, с которой нечего церемониться!.. И фельдфебель Сидоров произносит эти слова так спокойно!.. Неужели же прав капитан Петров?! На днях капитан этот сказал ему, поручику Сомову, приблизительно следующее: "Все-то у вас, батенька мой, разведено розовой водицей да теориями... А солдаты ух как не терпят этих самых теорий!! Вы вот воображаете, что солдат розог, битья боится, а не хотите сообразить, что у иного солдата и мужика вся жизнь-то - сплошная нужда, горе, страданье... Что же ему значат ваши розги?.. Побили бы его только скоро, за дело, без излишней "волокиты", да бьющий имел бы известный авторитет в его глазах... Вот он каков, русский солдат-мужик! Эх, батенька мой, бросьте вы к лиху все ваши проклятые теории!.. Есть между солдатами славный народ; но есть же и бестии: дерешь одного, а десяток таких же бестий смотрит да мотает себе на ус..."
И чудится поручику Сомову, что капитан Петров - этот маленький, точно наскоро сколоченный, лысый и подвижный человечек, в вечно засаленном сюртуке и скрученных в веревочки от старости погонах - тут, возле, ехидно подсмеивается над его трудным положением.
"Что, батенька мой,- не унимается капитан,- Гамлета из себя состроить желаете?.. Тот все носился с вопросом "быть или не быть", а вы пустую фразу эту переделали на "бить или не бить", да с фразой этой, как с цацкою, и нянчитесь... Стыдно, сударь мой, вот что!.."
И поручику Сомову уже начинает казаться, что он слышит тихий, как бы брюшной голос капитана Петрова и видит его насмешливые глазки, утонувшие в расплывающейся по всей физиономии улыбке.
Напрасно поручик Сомов старается не думать о капитане Петрове: офицер этот, как тень, преследует его теперь.
"Вам, батенька мой, трудно ударить нижнего чина,- продолжает свою настойчивую беседу капитан Петров.- А что же будет с вами, если придется когда-нибудь из своих рук убить своего же солдата?.. А ведь на войне и это случается... Я сам видел... Рота залегла, не хочет встать и идти на укрепление, потому что один какой-нибудь мерзавец трусит и сбивает с толку остальных нижних чинов... А идти вперед надо: вы видите, что это спасет роту от бесполезного расстрела... И что же - вы, ради одного мерзавца, пожертвуете жизнью целой сотни честных, исполняющих свой долг, но зараженных дурным примером людей?! Не смеете-с! Убейте мерзавца, поднимите этим поступком дух роты и ведите ее за собой!.."
Поручика Сомова даже в жар бросило от этих речей. Он высунулся за окно, чтобы подышать вечерним воздухом и освежить хоть немного пылающее лицо.
Прошло сравнительно мало времени с тех пор, как пробили "зорю", а лагерь уже почти совсем уснул. Песни и оживление прекратились. Только кой-где в сумраке мягко раздаются шаги, и солдаты в серых шинелях, подобно призракам, скользят в разных направлениях. Лениво, точно для очистки совести, вдоль всей окраины лагеря тявкают ротные псы. В соседнем болоте лягушки и жабы давно уже начали разыгрывать свой бесконечный ноктюрн, сливая его с ровным стрекотом полевых кузнечиков. Какая-то птица боязливо затрепетала у окна, и вслед за ее бесшумным исчезновением, будто только и поджидая его, сверчок под бараком затянул однотонную песенку.
Поручику Сомову теперь слышно, как в прихожей, во сне, его Сергей охает, стонет и скрипит зубами. Скоро все это переходит у него в храпенье: Сергей всхрапывает сперва спокойно, как бы деловито и рассудительно. Но понемногу в это размерное похрапыванье начинают врываться тоскливые всхлипы. Сергей на минуту замолкает, а затем принимается за прежнее, с тою, однако, разницей, что храпенье получает у него уже оттенок явной легкомысленности и даже насмешки. Напрасно поручик Сомов пытается не обращать внимания на этот своеобразный концерт: храп победоносно врывается в барак, проникает во все уголки его, вылетает в открытое окно, снова через окно возвращается и, наконец, переходит за стеной в неистовое хрипенье: кажется, что кто-то сел Сергею на горло и беспощадно душит, душит его... Поручик Сомов уже хочет окликнуть денщика; но Сергей, словно угадав его тайные замыслы, громко и отрывисто всхлипывает, а наступившая затем тишина производит впечатление, что он, Сергей, злорадно прислушивается и к этой тишине, и к тому, что делает там, за стеною, его барин, словно желая сказать: "Что, взял?! Думал помешать... Ан нет! Я и сам перестану... На ж тебе!"
А бесстрастная ночь между тем плывет в небесах, зажигая новые и новые миры созвездий, полная намеков, загадок, одухотворенная трепетаньем и игрою зарниц в далекой, незримой туче...
Вот раздался шум экипажных колес - все ближе, ближе... Отблески двух фонарей бегут по придорожным кустам, всползают на бараки, корчатся, умирая на траве, пытливо заглядывают в канавы и дождевые лужицы: это возвращается из города командир полка. Но коляска мягко простучала по пыльной дороге, прогромыхала на мостиках и смолкла в отдалении.
И вновь только тявкают ротные псы, да отзываются с лугов коростели, да изредка, почти без звука, двигаются серые фигуры солдат. Это всего дышит миром, покоем... И нет покоя лишь одному ему, поручику Сомову!.. И за что, за что?!
Он прилег на диван, насильно зажмурил глаза и сам не заметил, как погрузился в воспоминания...
Припомнилось ему...
Мрачное снаружи, внушительное здание кадетского корпуса. Бесконечные коридоры и лестницы. Высокие окна. Пахнет свежеиспеченным хлебом, кислою капустой и сырыми опилками: в корпусе, накануне праздников, всегда мылись полы. Кадеты снуют всюду, как предприимчивые тараканы, потревоженные в гнездах ядовитым порошком. Шум, топот ног, суетня: если приложить ухо к стене, то чувствуешь, как стена эта вздрагивает, гудит.
- Ах, одуванчик, здравствуй!
Поручика Сомова, тогда еще просто Петю, товарищи по корпусу прозвали "одуванчиком" за его коротко остриженные, торчавшие ежом на голове светлые волосы.
- Это ты, Синицын?
Они бегут на соседний плац смотреть, как солдаты местного баталиона обучаются фехтовке. Там уже расставлены холщовые, набитые соломой чучелы, которым придана форма человека, и солдаты с разбега колют их штыками, стараясь глубже и ловчее нанести удары.
Поручику Сомову в те дни казалось, что рваные дыры на чучелах были настоящими, живыми ранами, что сами чучелы - живые люди, и детское сердце его так тоскливо сжималось!..
Саша Синицын был другом Пети Сомова по классу.
Однажды он ответил грубо воспитателю, и его решено было, в назидание прочим, наказать розгами... Скромный, приличный, хорошенький и розовый мальчик, Синицын принадлежал к числу тех детских, целомудренных натур, которых товарищи хотя и зовут в насмешку "девчонками", но которых те же товарищи любят, бессознательно подчиняясь обаянию их нравственной чистоты. Все удивились, когда у Синицына, в защиту ошибочно наказываемого товарища, сорвалась с языка грубая, неуместная фраза... Бедный Синицын! Он так горько плакал еще задолго до наказания, впадал в такое наивное отчаяние! Поручик Сомов будто слышит его страстный, прерывающийся от рыданий шепот: "Я лучше руки на себя наложу!.. Что скажут мама, бабушка, сестры?! Господи, да хоть ты спаси меня, защити!"
Перед поручиком Сомовым выступает теперь из вечернего сумрака и личико этого Синицына - бледное, печальное, детское личико с заплаканными, широко раскрытыми и потемневшими от ужаса голубыми глазами.
А вокруг Синицына - товарищи с советами и утешеньями.
- Ты, брат, закуси только руку - и ничего не почувствуешь! Говорю тебе по опыту! - заявляет кадет с пушком па верхней губе, впихивая в рот сразу чуть не полбулки от завтрака.- У меня, брат, были-таки разные счеты с дядькой Федосеичем: хотел он меня пробрать - сек, сек, даже кровь пошла. А я - ни гу-гу! Старый хрыч пыхтит, потеет, старается... А я как ни в чем не бывало!.. Думали: стану плакать, просить прощенья... Нет, шалишь! Не на такого наскочили!
- Дай ты, Саша, Федосеичу двугривенный: он тебя только так, для виду погладит,- советует другой.
- Ну, полно же, Синицын, нюни-то до времени распускать! - авторитетно вмешивается в разговор маленький, толстый и краснощекий кадет, которого, за рост и полноту, в корпусе прозвали "Ванька-встанька".- Эка невидаль, что высекут! Да и какой из тебя офицер-то выйдет, если не будешь знать, что такое кадетская розга!
А Синицын точно не слышит товарищей. У него, вероятно, сложился свой собственный взгляд на предстоящую церемонию: он нервно вздрагивает, смотря куда-то вдаль, как будто там уже мелькает перед ним нечто страшное, неумолимое, неизбежное...
Петя сидит возле друга, испуганный не менее его; ему Невыразимо жаль бедного Синицына, стыдно и больно за него, и нет в запасе слов утешения...
"Где-то теперь Саша Синицын? - думается поручику Сомову,- Сохранил ли он свою детскую чистоту и с нею отвращение и вражду ко всякому насилию над человеком, ко всякой неправде?.. Как горячо рассуждали мы с ним в корпусе на эти темы!.."
Но вот случай с кадетом Синицыным уже бледнеет, и по капризу воображения перед Сомовым воскресает другая сцена, на время как бы ускользнувшая из памяти.
Он совсем еще ребенок и едет с семьей где-то за границей - кажется, в Пруссии. Отец и мать дремлют в экипаже. Росистое весеннее утро. Заря едва начинает пробиваться сквозь неподвижные облака. Он, Петя, проснулся ранее других от утреннего холода и следит за тем, как коляска их проезжает мимо полка, расположившегося бивуаком. Всюду слышна незнакомая ребенку речь. Но что там, в стороне, делают солдаты? Часть их построена правильным четырехугольником, а в середине этого огромного четырехугольника раздаются какие-то странные звуки... Неужели же так может кричать человек?! Да! Ребенок видит, что кого-то держат на земле, кто-то борется, барахтается, вырывается, а в воздухе взносятся и свистя опускаются розги...
Этот крик, то слабеющий, то усиливающийся по временам; эти бледные лица солдат, построенных в неподвижные, стройные ряды; это сонное утро, только что рождающееся, с сырым, ароматным воздухом и с беззаботной трелью малиновки из ближайшей рощи... Какие контрасты!.. Ребенок в ужасе хочет разбудить отца, бросается к нему; но лошади уже пустились в объезд - все скрылось, и только замирающий крик еще живет в ушах ребенка... А заря разгорается, охватывая холодное небо и гася побледневшие, точно утомленные долгой ночью звезды; весеннее утро смотрит наивно на мир увлажненными предрассветным сном очами...
Много различных картин проносится теперь в памяти поручика Сомова; но эта сцена, вставшая из тумана прошлого, не меркнет, не теряет своей неумолимой правды. От нее дышит укором, стыдом, тоскою. Нет, никак не забыть ее!.. А завтра?! И холодный пот выступил на лбу поручика Сомова. О, если бы возможно было для него не думать об этом "завтра"!
И не странно ли, что вся жизнь Сомова, с той минуты, как он поступил на действительную службу, складывается так, что над жизнью этой постоянно висит какое-нибудь роковое, неизбежное "завтра", против которого восстает вся его натура?.. Разве, например, война не есть то же "завтра", грозное, нелогичное, непримиримое с совестью "завтра"!.. И к этому "завтра" он, поручик Сомов, готовится со школьной скамьи!.. Вот капитан Петров: тот ясно и спокойно смотрит в глаза этому чудовищу; для поручика же Сомова оно - тяжелый кошмар, от которого трудно избавиться!.. Правда, в общем течении военной жизни и поручику Сомову порой грезились в войне подвиги, награды, победы; но не раз уже чувство миролюбия и справедливости поднимало завесу с этого призрака, и поручик Сомов с гадливым ужасом видел осклабленные челюсти и голые ребра там, где так недавно, в пороховом дыму, под ободряющие звуки музыки, развевались победоносные знамена и мерцали граненые жала штыков. Недаром же поручик Сомов часто слышал от товарищей обидное для военного замечание, что он - "штатский". А между тем какая-то сила притянула его к этой возможной войне, которая чуть не в заслугу ставит убийство, разбой и всяческое насилие над ближним!..
Сомов вскочил и начал ходить по комнате. Внесенная Сергеем лампа под абажуром давно накинула на все предметы ровный полусвет, привлекая из ночного мрака комаров и бабочек. Половицы скрипели под ногами Сомова, и каждый раз, как он попадал на одну из них, статуэтки Гете и Шиллера кивали ему со стола своими хрупкими туловищами.
"Давно ли я поступил на военную службу,- думается Сомову.- А сколько уже испытано огорчений, обид!.. Были, правда, и светлые минуты, но... Взять хотя бы мою первую ротную школу!.. Я ли не работал над ней? Я обучал солдат, требуя от них сознательного отношения к родине, к службе, к грамоте. И что же? Школа моя на экзамене провалилась, а у поручика Кривцова, у которого всем орудовал самый заурядный унтер-офицер, такая же школа - я сам мог в этом убедиться - оказалась неизмеримо выше. С первых же шагов на пути сближения с нижними чинами и до настоящего случая с музыкантом Козловским я встречал почему-то только трудности и разочарования!.."
Действительно, чем ближе хотел поручик Сомов подойти к солдатам, тем загадочнее они для него становились, точно какой-то туман их засасывал!..
Поручик Сомов явился в полк совсем безусым юношей, тогда как между учениками первой его школы были бородачи и семейные, так что в первое время он невольно конфузился, попав в положение воспитателя и начальника. Потом эта робость прошла, и он, при каждом подходящем случае, говорил со своими подчиненными. Но ничего, кроме тупого, казенного внимания, с их стороны не видел. Напротив, какой-нибудь простой рассказ, да если еще в нем был забавный или циничный элемент, сразу оживлял все физиономии. Нет! солдаты не понимают его, поручика Сомова! Взять хотя бы его денщика Сергея. Чего ни делал он, чтобы привязать к себе этого человека, приручить его?! А Сергей с каждой педелей становится грубее, беспорядочнее, неуживчивее. И в то же время поручик Сомов не может не сознавать, что, при всей резкости, Сергей в душе вовсе не зол и если несносен и капризен, то только с ним, поручиком Сомовым. А в музыкантской команде?! Канцелярия зимою очень тонкой дощатой перегородкою отделялась от помещения нижних чинов, и поручику Сомову приходилось случайно подслушивать разговоры своих подчиненных, касавшиеся его самого.
- Извел, братцы мои, как есть словами извел,- услыхал он однажды за стеною.- И откуда что берется? Ровно из мешка. Драл я, драл нонче глаза: думал, засну!..
- Бранить начнет - так душу из тебя всю вымотает, до поту проберет. Вот командер тринадцатой роты: тот наклал, это, сичас раз, другой, нашему брату куда следует, да на том и станет; под суд не отдаст - все сам.
- Хороша, землячки, пословица у нас на деревне: "Ешь меня волк - лишь бы овца не жевала".
Даже сравнительно развитой фельдфебель Сидоров - и тот не хочет понять намерений и взглядов поручика Сомова на солдата и при каждом удобном и неудобном случае пытается доказать ему пользу битья... А музыкантская команда распускается, что замечено уже и начальством.
"Как же постичь простой... серый люд, как подойти к нему вплотную?!" На этот прямо поставленный вопрос что-то укоряющее сейчас же закопошилось в душе поручика Сомова.
Для него, например, настоящей пыткою был установившийся в полку обычай - после светлой заутрени перехристосоваться со всеми нижними чинами команды! среди чистеньких, опрятных попадаются солдаты грязные, слюнявые, в прыщах, от которых несет дегтем, сапожным товаром, гвоздичной помадою; некоторые из них, в ожидании запоздавшего визита его благородия, уже тайком разговелись и попахивают водкою. И какие при этом христосовании с начальством бывают глупые, растерянные, перепуганные рожи!.. Все это каждый раз вызывает в поручике Сомове невольную брезгливость, граничащую с чувством какой-то враждебности... Он приходит, желая по-братски обнять солдат, а уходит довольный, что вся эта церемония наконец-то прошла благополучно...
Да если взять того же Сергея... Ведь по временам поручик Сомов буквально не в силах выносить ни его сонной физиономии, ни его неопрятной гривки a la Capoul {наподобие Капуля2 (фр.).}, ни вечного букета махорки и портянок, составляющего неотъемлемую принадлежность этого солдата. "Ты бы, братец... там... хоть в баню... сходил... что ли! - решается он, время от времени, посоветовать денщику, сам конфузясь подобного предложения.- А то... пахнет от тебя чем-то!.."
"Пах-нет?! - недоверчиво протягивает Сергей. Он несколько секунд презрительно вглядывается в поручика Сомова, а затем, тоном глубокого убеждения, добавляет: - У всякого человека свой запах имеется!" Вот и рассуждай с ним после этого! Но не один запах, а походка, косые взгляды Сергея, его жестикуляция, самая привычка его объясняться и спорить уже раздражают Сомова.
И как побороть в себе подобное чувство?! А бороться с ним надо: ведь оно похоже на презрение, на ненависть к простому народу!..
Но что это?!
Мысли поручика Сомова неожиданно прерваны, так как за перегородкою раздался голос Сергея, громко, с расстановкой и без всякого выражения произносивший: "Еще кланяемся мы тетушке нашей Арине Пахомовне, Арине Па-хо-мов-не!" Не оставалось никакого сомнения: Сергей успел проснуться и диктовал кому-то письмо на родину. Сквозь щель перегородки в прихожей виден был Свет, а в комнате у поручика Сомова ощущался неприятный ему запах махорки.
Поручику Сомову и ранее приходилось слышать подобные же диктовки; он знал, что они действовали несомненно умягчающе на нрав Сергея: в тот день Сергей менее ворчал, сидел дома и в голосе его, при столкновениях с барином, звучали несвойственные ему смиренные нотки.
Но никогда еще диктовка так не раздражала поручика Сомова, как теперь: голос Сергея врывался в его размышления, путал их и придавал им какой-то неясный, странный оттенок. Только что, например, поручик Сомов с большими усилиями наладит разрозненные мысли и они станут у него выстраиваться в известном порядке,- как за стеною звучит диктующий голос Сергея: "И дядюшке Павлу Ванычу с домочадцами!., с до-мо-чад-ца-ми!" Этот дядюшка "Павл Ваныч" и его домочадцы, словно развязные, назойливые незнакомцы, входят преспокойно в голову поручика Сомова и начинают там распоряжаться, как у себя в хате, пока ему не удастся выпроводить их и поймать испуганную приходом непрошеных гостей мысль. Но только что он в этом успевает, как "милый наш дедушка Панкратыч" или "любезнейшая крестница Пашуточка" втираются незаметно в голову - и все там спутывается, все становится заурядным, мелким, даже ходульным. Все эти Павлы Ванычи, Пашуточки, Панкратычи, которых поручик Сомов и в глаза-то никогда не видывал, теперь как бы воплощаются вокруг него, бродят возле и уставляются из сумрака вкрадчиво и насмешливо...
- Нет, это, наконец, черт знает что такое! - прошептал он, схватил фуражку и, накинув пальто, вышел из комнаты. От миролюбивого настроения к Сергею, царившего в душе поручика Сомова за несколько минут перед тем, не осталось и следа.
Ряды бараков музыкантской команды зачернели по сторонам его.
Проходя мимо, он мог расслышать, как в одном из них бредил во сне солдатик, часто и с ужасом повторяя: "Господи, господи, господи!" Тут и там проносились то тяжелый вздох, то бессвязное бормотанье, а лампа, подвешенная у входа, освещала два ряда неподвижных фигур, лежавших на нарах ногами внутрь помещения, и эти фигуры делали полутемный барак похожим на покойницкую, в которой живому существу как-то дико слышать звук человеческой речи.
В другом бараке, при слабом освещении огарка, поручику Сомову представилась следующая картина: кучка солдат играла в носки, и в момент его появления один из игравших, взяв за края толстую пачку карт, пресерьезно, размерным движением, бил ею по носу товарища, очевидно проигравшегося. Этот же последний, с покрасневшим носом, сидя на корточках, спокойно переносил операцию. С счастливыми, сияющими лицами следили за игроками зрители.
В открывшейся перед поручиком Сомовым бытовой сцеике было много здорового, свежего юмора. Но в данную минуту она только еще более раздражила его: ему казалось неестественным, обидным веселье нижних чинов музыкантской команды, знающих, как и он, о завтрашнем наказании Козловского...
Да и вообще спокойствие, на него веявшее отовсюду, только усиливало его тоску и смятение: он яснее, чем когда-либо, сознавал себя ничтожным, как бы лишним и праздным винтиком в стройной машине, н