Главная » Книги

Волконский Михаил Николаевич - Забытые хоромы, Страница 5

Волконский Михаил Николаевич - Забытые хоромы


1 2 3 4 5 6

ручья

  
   Несмотря на то что Чагину теперь вторично приходилось испытывать внезапный переход от самых радужных надежд почти к полному отчаянию, он все-таки не мог еще основательно осознать, как; осознал это впоследствии, когда пожил, что в серьезных делах в жизни такие переходы встречаются чаще, чем можно этого ожидать.
   И главное, он ехал теперь по той же самой дороге, по которой так недавно еще направлялся к трактиру, счастливый своей удачей. Теперь он ехал назад и все словно обернулось. Дело было то же, сам он оставался тем же, и дорога была та же самая, и все-таки все выходило обратно, как отражение в воде, и прежние светлые грезы и ожидания заменились мрачными черными мыслями.
   Злоба, пока еще бессильная, душила Чагина. Он думал только о Пирквице, о пропаже бумаг и о том, как будет лучше вывести на чистую воду, наказать этого Пирквица, и отомстить ему.
   Он торопился, чтобы с нерастраченным запасом своей злобы рассказать обо всем Лыскову и услышать его вразумляющий, вечно спокойный голос. Однако он вскоре же подумал:
   "Нет, при этакой штуке и сам Лысков выйдет из себя... Ведь это же переходит всякую меру, всякие границы!"
   И он волновался, торопился и не узнавал дороги, по которой ехал. Сегодня утром она казалась ему преисполненной живописной прелести, теперь же была пустынна и невзрачна.
   При въезде в лес, у старой лачужки, стоявшей у ручья, Чагин ясно услышал, что его окликнули.
   Занятый теперь всецело своим делом и своими мыслями, он совершенно забыл о письме Паркулы и о том, что ждет его, и лишь услышанный им оклик навел его на мысль о письме.
   "Ах да, здесь еще нужно зачем-то остановиться!" - мелькнуло у него, и он с нескрываемой досадой повернул лошадь к лачужке.
   У дверей ее стоял Паркула, но не такой, каким увидел его Чагин при первых минутах свидания вчера, а такой, каким он был впоследствии, когда пришла очередь ему действовать.
   Паркула ждал, видимо, с нетерпением, как человек, которому каждый миг дорог. Глаза его горели, грудь дышала неровно, и все лицо выражало тревогу и беспокойство.
   - Ваше высокородие, - оглядываясь заговорил он, - дело вышло серьезное, теперь все кругом на ногах. Убийство барона за наш счет пошло.
   При этом напоминании Чагин невольно понял самую суть, так сказать, причину причин своей досады, которая охватила его, когда пришлось подъехать к Паркуле.
   - Нельзя же было дать зарезать эту девушку, - резко ответил он. - Тогда вышло бы худшее еще убийство.
   - Да это-то ничего, - перебил Паркула, - за это-то дай Бог вам здоровья; теперь вся округа вздохнет спокойнее, от злого человека избавили ее...
   Чагин не знал округи, но почувствовал, что самому ему вздохнулось действительно легче при этих словах Паркулы.
   - Нет, я к тому говорю, - продолжал тот, - что теперь нам долго разговаривать нельзя; теперь кругом всякого латыша без разбора хватают, говорят, что барона латыши убили, а я попадусь - много со мной народу пропадет, потому что без меня... - Но Паркула не договорил. - Вона, уж едут, - показал он головой на дорогу и, добавив скороговоркой: - Скажите, что у крестьянина-латыша дорогу спрашивали, - быстро повернулся и исчез в лесу.
   По дороге из леса действительно выезжало трое всадников, вооруженных с ног до головы. Один из них, тот, что был впереди, завидя разговаривающих, крикнул что-то и пустил лошадь. Чагин расслышал, что ему кричали: "Держи его". Но Паркула успел уже скрыться.
   "Это, вероятно, люди барона", - сообразил Чагин и стал дожидаться, пока приблизится скакавший теперь к нему всадник.
   Тот подъехал и, круто осадив лошадь, спросил довольно грубо, о чем Чагин разговаривал и с кем.
   Это был рослый человек лет сорока, с мускулистым, сухим бритым лицом, одетый в черный камзол и кафтан. Его тонкие губы и маленькие, быстро бегающие глазки показались Чагину очень неприятны. Говорил он по-немецки.
   Чагин спокойно оглядел его и, не отвечая на грубый вопрос, в свою очередь спросил, кто он такой.
   - Я управляющий барона Кнафтбурга, убитого нынче ночью, - ответил подъехавший, произнося последние слова таким шепотом, как будто обстоятельство убийства барона позволяло ему, управляющему, быть грубым.
   - Ну, а я русский офицер, князь Чагин, - ответил Чагин и тронул лошадь вперед шагом.
   Гордый вид молодого русского офицера, его титул и, главное, спокойствие произвели свое действие на управляющего.
   Он склонил слегка голову и повернул лошадь за Чагиным, не смея, однако, поравняться с ним, а держась несколько вдали и говоря:
   - Я все-таки должен знать, что говорил вам этот крестьянин. Мы их подозреваем...
   "Знает он или не знает, что они вчера гнались за мной?" - думал между тем Чагин и спросил опять, не отвечая на вопрос:
   - Вы говорите, что сегодня убили вашего господина?
   - Да, сегодня утром его нашли на дороге застреленным. Пуля попала в самое сердце.
   "Ага! В самое сердце... Значит, не мучился", - невольно мелькнуло у Чагина, и он спросил:
   - Зачем же он выходил ночью один, если здесь так опасно?
   - Он был не один, с ним был старый слуга, но тот вернулся сегодня в замок помешанным. И никто не знает, как и когда они вышли.
   - Как они вышли? Вероятно, просто через ворота!
   - В том-то и дело, что у нас все выходы очень тщательно охраняются. Все сторожа показывают, что барон не проходил мимо них. Одно предположить можно, что в этом замке есть много разных тайных ходов.
   - Ну, а этот вернувшийся помешанным слуга рассказывает что-нибудь? Может быть, по его словам можно догадаться о чем-нибудь?
   Расспросы Чагина не могли показаться никоим образом подозрительными, потому что весьма естественно, что проезжий, которому сообщили об убийстве, интересуется подробностями.
   - Нет, по его речам ни о чем нельзя догадаться: он окончательно потерял всякую способность говорить связно. Такое сумасшествие бывает вследствие большого потрясения, испуга; вероятно, он очень испугался.
   - Ну, а ваш господин сам не мог застрелиться?
   - О нет! Он слишком любил жизнь или, вернее, ненавидел смерть, потому что "любить", кажется, он ничего не мог.
   - Вот как?
   - Да. Его кругом терпеть не могли. Оттого и ясно, что это латыши... Вот мы к приезду властей и забираем, но до сих пор еще ничего дознаться не могли. Есть подозрения...
   - Есть подозрения?
   - Да. Вчера днем тут проезжал один русский офицер, он стрелял в барона. Потом мы гнались за ним, но он успел скрыться.
   Эти слова управляющий произнес раздельно и рассчитанно внушительно. Два его спутника давно уже присоединились и ехали сзади.
   Чагин медленно обернулся и взглянул прямо в глаза этому человеку.
   Потом, впоследствии, вспоминая этот свой разговор, он сам себе удивлялся: откуда взялись у него то самообладание и хладнокровие, с которыми он говорил тогда.
   - При чем же тут тогда латыши? - спросил он так же раздельно и внятно.
   - Может быть, они были подкуплены и из ненависти согласились на этот подкуп.
   "От этой истории, пожалуй, так просто не отделаешься! - опять подумал Чагин. - Ну что ж? Пускай, у меня есть свидетельница. Вероятно, о ней и хотел со мной переговорить Паркула... Нужно будет еще повидаться с ним".
   И он опять обернулся и опять удивительно спокойно продолжал:
   - Может быть, тут, то есть в этом деле, замешана женщина? Любовь?
   Управляющий отрицательно покачал головой.
   - Нет, этого быть не может! Барон Кнафтбург жил у себя в замке безвыездно.
   - Но разве в замке не могла быть... в самом замке?..
   - Вот уже десять лет я служу барону и ни разу ни одна благородная дама или девушка не входила в ворота замка.
   - И вы наверняка знаете это?
   - Наверняка. Но отчего вы спрашиваете?
   - Так! - коротко ответил Чагин и замолчал.
   Лгать управляющий не лгал. В этом нельзя было сомневаться, судя по его тону. Но в таком случае кто же была та девушка, которую спас сегодня ночью Чагин?
   "И очень нужно было ввязаться в эту историю!" - вот единственный вывод, который он сделал пока из всех своих догадок.
  

Лысков бреется

  
   Между тем Лысков сидел в комнате трактира, условленном месте свидания с Чагиным.
   Он сидел с намыленной щекой перед зеркалом и тщательно водил бритвой, снимая ею белую, тающую пену мыла и изредка поглядывая в окно, видимо, поджидая запоздавшего товарища. Но на дороге, насколько позволяла видимость из окна, не было заметно никакого движения, и Лысков снова принимался за свое дело с тем особенным невозмутимым спокойствием, которое было ему свойственно.
   Медленно, не торопясь он соскоблил правую щеку, потом левую и, проведя рукой по подбородку и найдя, должно быть, что выбрито не чисто, намылил еще раз. В это время на дороге показался верховой. Лысков приостановился, пристально поглядел в окно и, убедившись, что это был Чагин, улыбнулся, а затем, по-прежнему не торопясь, принялся за бритву.
   Через некоторое время в комнату не вошел, но почти влетел Чагин.
   - Лысков, ты жив, здоров? - заговорил он. - Ну, здравствуй! Ну, я тебе скажу, и был же я в переделке... Ты понимаешь, Пирквиц такой подлец!
   Лысков, положивший бритву, чтобы поздороваться, и снова взявший ее, остановил руку на полпути и, оглянувшись, спросил:
   - При чем же тут Пирквиц?
   - Как при чем?.. Да брось ты бриться, слушай!
   - Не могу же я с намыленной щекой...
   - Ну, все равно слушай только! Я достал польские бумаги!..
   Это было первое, чем хотел поразить Чагин Лыскова, и потому, произнеся эти слова взволнованно торжественно, он замолчал, ожидая, какое впечатление произведут они. Но его друг и глазом не повел. Подперев щеку языком, он очень усердно скоблил по ней бритвой, наклонясь к зеркалу, как будто и не замечая волнения, в котором находился Чагин.
   Будь эти бумаги теперь в кармане последнего, не пропади они у него, это переходящее всякую меру терпения равнодушие Лыскова непременно взорвало бы его; но теперь он чувствовал себя виноватым и потому, стараясь сдержать себя (у него в груди так и клокотало, так и билось, а зубы стискивались и кулаки сжимались), он только глянул на Лыскова и обиженно отвернулся.
   "Ну, не хочешь слушать, так очень мне это нужно!" - говорил обиженный вид Чагина, с которым он, отвернувшись, вдруг решительно растянулся на кровати и, перекинув ноги, уставился бессмысленно в потолок.
   - Ну, ты достал польские бумаги?.. - переспросил Лысков, высвободив наконец язык из-под щеки.
   - Ну, и у меня их самым бессовестным образом украл Пирквиц, - подхватил Чагин, вскочив с постели и снова оживляясь, как будто он ждал лишь вопроса, чтобы снова заговорить.
   Его друг отклонился на своем стуле и затрясся от тихого, но неудержимого смеха. Этого уж никак не ожидал Чагин.
   - Послушай, Лысков! - заговорил он. - Что же это?.. Чего же ты смеешься! Что смешного тут, скажи, пожалуйста? А? Я тебе говорю, что бумаги были в моих руках и Пирквиц у меня стащил их...
   - Постой, погоди! - остановил его Лысков. - Как же вы встретились?
   Чагин рассказал, как они встретились и как он, проснувшись, не нашел бумаг у себя под подушкой.
   Но Лысков, вместо того чтобы возмутиться, рассердиться, выйти из себя, снова рассмеялся.
   Чагин вспыхнул окончательно и быстрым, прорвавшимся потоком ненужных и обидных слов наговорил Лыскову самых неприятных вещей. Он говорил, чувствуя, что не следует делать это, и потому раздражался только еще больше и, словно скатываясь с горы, говорил, говорил и говорил, ничего не желая: ни слушать, ни знать, кроме собственного голоса, горячась все больше и больше от звуков этого голоса. Это был какой-то припадок бешенства, припадок, которым разрешилось наконец пережитое в последние сутки Чагиным волнение.
   Лысков, как бы понимая состояние, в котором находился его приятель, все по-прежнему спокойно продолжал бриться, давая Чагину выговориться и, главное, устать.
   - Помилуй! - кричал тот. - У меня такой случай, со мною делают такую подлость, я лечу сломя голову к тебе, к кому лее мне и приехать? И потом ведь это лее общее наше дело, а ты находишь в этом удовольствие и причину для потехи, смеешься! Да, если бы я знал, то для смеха в комедию поехал бы, а не к тебе! Тебе хорошо тут, расположился перед зеркалом, как дома, а побывал бы в моей шкуре!..
   Обе щеки Лыскова были уже тщательно выбриты и вымыты.
   - Ну вот, видишь ли, - ответил он наконец, - в твоей шкуре, разумеется, я не был, зато в положении, одинаковом с твоим не только находился, но и нахожусь.
   - Как так? - удивился Чагин.
   - А так! Ты говоришь, бумаги у тебя отнял Пирквиц.
   - То есть не отнял, а стащил, пока я спал... стащил...
   - Ну а у меня их отняли!
   Чагин приложил руку ко лбу, ничего не понимая и как бы желая убедиться, во сне он это слышит или наяву?
   - Постой! Как же у тебя их отняли? Значит, ты добыл их у Демпоновского?
   - Да.
   - И он их отнял у тебя?
   - Нет, не он.
   - Так кто же?
   - Ты.
   - Я? Я отнял у тебя польские бумаги.
   - Ну, разумеется, только не сам, а при посредстве господина Паркулы, нынче ночью я имел честь познакомиться с маркизом Паркулой: un parfait gentilhomme. {Настоящий джентльмен.}
   Чагин как был, так и сел. Ноги у него подкосились и в глазах потемнело.
   - Этого только недоставало! - выговорил он. - Как же это ты... как же это ты раньше не сказал мне этого?..
   - Да ведь ты не давал мне рот раскрыть...
   - Ах, какой же я дурак! - вдруг, всплеснув руками, воскликнул Чагин. - Что же я теперь наделал, что я наделал!.. Да как же ты попал к этому Паркуле?
   - Вероятно, так же, как и ты. Меня схватили. Когда ты оставил меня с поляком, то есть ты только что уехал, явился Демпоновский, стал требовать комнату, и я пустил его к себе. Он сел завтракать, потом мы принялись за карты... этому поляку страшно везет...
   - Как? Разве опять он выиграл? - не удержался Чагин. - А я думал, хоть деньги-то у нас есть. Мне сегодня утром там трактирщик сказал, что Демпоновский уехал мрачный.
   - Это оттого, что он мало выиграл: я по маленькой ставке делал, чтобы время протянуть, ведь я не для удовольствия, а для дела играл. Ну, так и продержал его до позднего вечера, а потом отпустил.
   - Ну, а бумаги-то, бумаги-то как?
   - А когда Демпоновский, вдруг спохватившись, что замешкался со мною, стал собираться и торопиться, то впопыхах забыл на столе свою сумку. Потом он сейчас же снова вбежал за ней наверх, но этого времени было для меня достаточно... понимаешь? Как только Демпоновский уехал, я Захарыча и Бондаренко с вещами отправил сюда длинной дорогой, а сам поехал по короткой и... наткнулся на компанию Паркулы. Ну, там сначала приняли меня нелюбезно, но потом выяснилось, что я имею честь служить с тобой в одном полку, и это сразу изменило дело. Оказывается, что твой Паркула явился ко мне, как только ты уехал, и очень удивился, когда узнал во мне русского офицера, носящего с тобой один и тот же мундир. Толковый парень этот Паркула, сообразил все сразу... Да разве ты не виделся с ним сегодня? Он должен был выехать к тебе навстречу.
   - Я виделся с ним, но не мог переговорить; на нас наехали люди этого барона Кнафтбурга. Ведь это целая еще история...
   - Знаю ее, знаю.
   - Нет, но мог ли я думать, что это был ты!.. - вспомнил опять Чагин. - Ведь это действительно и смешно, и глупо вышло!.. Но все-таки что же нам делать с Пирквицем? Ты отдохнул, я готов хоть сейчас ехать.
   - Да, ехать нужно будет скоро, - протянул Лысков.
   - Ну вот, и я тоже говорю: если мы сейчас выедем, то приедем в Петербург...
   - Ну, в Петербург мы долго еще не приедем! - сказал вдруг Лысков.
   - Как долго не приедем? А Пирквиц?..
   - Бог с ним! - махнул рукой Лысков.
  

Кладезь ума и сообразительности

  
   - То есть ничего не понимаю, решительно ничего не понимаю! - повторял Чагин, ходя из угла в угол, как зверь в клетке, по маленькой комнате, в которой они сидели с Лысковым. - Как же ты говоришь не ехать в Петербург, когда Пирквиц, без сомнения, направился туда, наверное даже туда?.. Я спрашивал.
   - Бог с ним! - повторил опять Лысков. - Нам до него дела нет.
   - Ну уж это извини! Нет, у меня есть до него дело: я не знаю, как там будет относительно бумаг, но уж я его при первом же свидании или вызову на дуэль, или скажу ему открыто, при всех - "подлец". Так ты и знай это!
   Лысков пожал плечами.
   - Ты погоди, - перебил он, улучив минуту, когда Чагин переводил дух, - ты мне скажи одно: способен ты теперь внимательно слушать и ясно рассуждать или нет еще? Если способен, я буду говорить, а нет, дам тебе выговориться. Только предупреждаю, что мы лишь время потеряем в таком случае.
   - Да нет, я хочу только сказать, - начал было Чагин, но видя, что Лысков отвернулся, вдруг добавил, - ну, хорошо, хорошо, я слушаю! Ну, что ты хотел сказать?
   - Прежде всего садись! Вот так! Теперь слушай внимательно! Когда Демпоновский подъехал к трактиру, то с первых же его слов было ясно, что Пирквиц распорядился очень глупо, то есть не только выпустил поляка из своих рук, но и дал ему заметить, что послан по его следу, очевидно, не для того, чтобы поддерживать только приятную компанию с ним. Таким образом Демпоновский был уже настороже, то есть знал, что за ним следят. Я, со своей стороны, сделал все возможное, чтобы отвлечь его подозрения относительно меня.
   - Ну, и он поверил?
   - Не совсем, кажется.
   - Как же он вошел к тебе? Очевидно, поверил.
   - В этом-то вся и штука! Заметь это. Оказался он куда хитрее, чем можно было этого ожидать. Войдя ко мне, он стал очень основательно расспрашивать меня, почему это мы встретились. Я отвечал, как следует. Он успокоился или сделал вид, что успокоился. Стали мы играть. Только, смотрю я, мой Демпоновский роль начинает разыгрывать, пьет и пьянеет уж слишком скоро, впрочем весьма искусно. Не играй мы, пожалуй, можно было и действительно подумать, что он пьянеет; ну а тут игрок-то, игрок все-таки в нем сказался: разговаривал он, как пьяный, а играл, как трезвый; в игре есть эти неуловимые оттенки: трезвый или пьяный - сейчас скажется. Ну, заметив это, и я в свою очередь начал роль играть, чтобы дать ему понять, что и я - одна из гончих, посланных по его следу.
   - Зачем же это? - поинтересовался Чагин, который видел уже, что рассудительность его друга должна привести к какому-нибудь неожиданному, но логически верному результату.
   - А вот погоди. Ты слушай!.. Я тебе говорю, в конце концов Демпоновский убедился, что я встретился с ним с теми же целями, как и Пирквиц, и, несмотря на это, все-таки забыл свою сумку... Соображаешь?
   - То есть что же именно ты хочешь сказать? - неопределенно переспросил Чагин.
   - А то, что будь у него в сумке настоящие документы, он, Демпоновский, таков, каков он есть, стреляный гусь, ни за что на свете не позабыл бы этой сумки. Понял? У него там лежали на всякий случай пакеты пустые.
   - Однако на них ясно были обозначены адреса, и печати к ним были приложены. Я ведь видел эти пакеты, - заметил Чагин.
   - Ну, а внутри-то, внутри они были пустые.
   - Ты разве вскрывал их?
   - Да это и без того ясно. Ясно, что это ловушка, в которую могли попасться ваше сиятельство и в которую с головой влез наш добрый Пирквиц. Вот отчего я и смеялся, когда узнал, что он везет эти пакеты в Петербург. Воображаю его рожу, когда ему скажут, что он привез!
   - Лысков! Лысков! - заговорил Чагин, заметно веселея и сам уже готовый рассмеяться. - А ты наверняка знаешь, что эти пакеты пустые? То есть ты убежден в этом?
   - В этом не может быть сомнения; я тебе повторяю, что это ясно, как Божий день. Не таков человек Демпоновский, чтобы забыть письма, а именно ловушку устроить - это похоже на него... Расчет верный. Он знал, что за ним будет погоня, и заготовил эти пустые пакеты. От Пирквица он отделался, ну а встретившись со мной, может быть, увидел, что от меня труднее отделаться, а потому и пустил свое крайнее средство... К тому же оно могло быть весьма действенно - я мог обрадоваться, поскакать в Петербург, а тем временем он успел бы добраться до границы.
   - Да, да! - пораженный, повторял Чагин. - Торжественно признаю еще раз, что ты - "кладезь мудрости и предусмотрительности". И с чего я тебе тут наговорил разных разностей? Глупо!.. Ну, да ведь ты понимаешь, в каком я состоянии явился сюда. Нет, - вдруг подхватил он, как будто теперь только впервые представив себе фигуру Пирквица, везущего пустые письма, - нет, Пирквиц-то хорош будет! А? - и он в свою очередь расхохотался. Только что разрешившийся припадок злобы у него перешел теперь в припадок неудержимой веселости. Он вскочил с кровати, на которую уселся, сам не зная когда, начал тормошить Лыскова и уговаривать его выпить бутылку. - Ты понимаешь ли? - твердил он. - Ведь ты снова из меня человека сделал!.. Ведь ты мне бодрость вернул, а то я... Что ж, я думал, ни на что уж я не годен - достал ты бумаги, попали они в мои руки, а я их и прозевал... Так ты на меня не сердишься, нет?
   - Не только не сержусь, но скажу тебе, что если бы я и в самом деле прозевал настоящие бумаги, то и тогда я не мог бы сердиться на тебя.
   - Ну, тогда бы другой разговор был.
   - Может быть, но я говорю то, что говорю. Ты знаешь, та девушка, которую ты спас нынче ночью...
   - Ну?
   - Ну, она здесь вот, рядом, в комнате. Это Фатьма!
  

Опять вместе

  
   - Да, брат, бывают в жизни обстоятельства, - заговорил Лысков через некоторое время (теперь он ходил, а Чагин сел), - такие обстоятельства, что нарочно не придумаешь. Уж на что хитро это в романах описывается, ну а как правда-то пойдет, так всякие людские хитрости заткнет за пояс. Вот тут и суди... Да, да, эта самая девушка, которую ты спас, не кто иная, как Фатьма, о которой я тебе рассказывал.
   Чагин был так поражен произошедшей на его глазах действительностью, что счастливому Лыскову (Лысков был тихо, спокойно, уверенно счастлив теперь) приходилось убеждать его в том, что действительность - это не призрак.
   - Как же это так? - повторял все Чагин. - Неужели же это правда и так все сошлось? Нет, знаешь, это поразительно... Ведь если рассказать это или описать, то просто не поверят.
   - Уж там поверят или не поверят, мне это все равно, но я знаю, что не попади ты случайно в эти "забытые хоромы" - так, кажется, это место называется? - то не была бы она в живых. Знаешь, при одной мысли об этом кровь стынет. Я вот сижу, сижу - и теперь с тобой - да нет-нет и вспомню, так просто мороз по коже пробирает.
   - Ну, как вы встретились? - спросил, улыбаясь, Чагин.
   С тех пор как Лысков сказал ему о Фатьме, он не переставая улыбался.
   - Да, как это вышло? Я так в подробностях не могу передать, то есть не то что забыл или не помню, нет, что чувствовал - все помню, сказать только, выразить не смогу; ну, а уж отдельные подробности сливаются у меня... Паркула окончательно уверился, что я - свой человек, когда я ему рассказал его же историю (вышло кстати, что ты сообщил мне ее). Ну, и мне все вещи вернули. Затем он мне объяснил, что пошлет за тобой, а пока провел к себе. Тут мы и встретились...
   - Отчего же не ты сам написал мне?
   - Ну, уж где тут было писать?.. Ну, потом я не знаю, сколько времени прошло, только прибегает Паркула и говорит, что видел тебя, что ты едешь сюда и что нам нельзя терять ни минуты. Он живо отправил нас, дал проводника, и мы выбрались по лесу очень скоро к самому трактиру. Вот и все.
   - Удивительно! Но послушай, ты... ты очень счастлив?.. Скажи!.. И она не забыла, любит?
   Лысков только улыбнулся в ответ, но эта улыбка сказала гораздо больше слов.
   - Я одного только еще не понимаю, - заговорил опять Чагин, - каким образом она попала к барону? Мне его управляющий совершенно определенно сказал, что в замке женщин не было, а он служил у Кнафтбурга в продолжение десяти лет.
   - Ну, это ты узнаешь от нее самой; увидишь вот ее, она расскажет. Так ты говоришь, что едва отделался сегодня от этого управляющего?
   - Да. Я уверен, будь этот барон жив, они не постеснялись бы захватить меня прямо силой; ну, а управляющий побоялся. Все-таки офицер. Но едва ли нам отвертеться от этой истории. Меня очень усердно приглашали в замок заехать, хотели задержать меня до приезда властей. Однако я поблагодарил и, разумеется, не поехал...
   Они разговаривали и, сами себя обманывая, тянули этот разговор, чтобы отложить неловкость встречи Фатьмы с Чагиным. Несмотря на то, что последнему хотелось поскорей увидеть турчанку, а Лыскову показать ее, оба они чувствовали, что непременно все трое сконфузятся, когда сойдутся вместе. Положим, эта конфузливость будет радостная, хорошая, но все-таки нужно побороть ее.
   И теперь, когда дело коснулось Фатьмы, даже Лысков ощутил нечто похожее на волнение и потому говорил с Чагиным, в свою очередь взволнованным голосом, как; говорят люди, когда думают о чем-то другом и не хотят высказать это другое, надеясь, что все должно устроиться само собой.
   Так вышло и на этот раз. Захарыч, под руководством трактирщика, явился накрывать на стол к обеду и принес два прибора. Лысков велел принести ему третий.
   Когда стол был накрыт (они все по-прежнему продолжали говорить о другом), Лысков ушел в соседнюю комнату и вернулся оттуда с Фатьмой.
   Она была бледна и казалась очень усталой. Но ни бледность, ни усталость не могли затмить в ней красоту, которой поразился Чагин еще в развалинах, когда ночью увидел ее в обмороке.
   Она вышла с опущенными веками и только два раза подняла их, чтобы глянуть на человека, спасшего ей жизнь.
   Чагину казалось, что сам он не смотрел в это время на нее, по крайней мере, глаза их не встретились, но он видел ее быстрый взгляд, сверкнувший огнем из-за миндалевидных разрезов ее опушенных черными ресницами глаз. Хороши были, очень хороши эти глаза.
   При виде красавицы Фатьмы, оживленной счастьем свидания с любимым человеком после долгой и тяжелой разлуки, Чагин невольно любовался ею; но странное дело: он любовался ею, как любуются картиной или статуей, точно лишь сам он и Соня Арсеньева были во всем мире одни настоящие люди, а все остальные, так, только "нарочно".
   Подали обедать, и все принялись за еду. Фатьма сидела почти все время молча и от застенчивости, и от того, что ей, видимо, трудно было говорить по-русски. Она всеми силами старалась показать, что не забыла русского языка, но по тем нескольким словам, которые были произнесены ею, ясно было, что у нее русская речь смешалась с немецкой и польской; но эта смесь выходила у нее все-таки чрезвычайно милой.
   "Прелесть, как мила!" - думал про нее Чагин несколько раз во время обеда.
   Лысков старался хмуриться более обыкновенного, но это ему никак не удавалось. Не только Чагин, отлично знавший своего друга, но и всякий, кто поглядел бы теперь на Лыскова, должен был бы заметить, что под его с усилием сдвинутыми бровями блестели радостно веселые глаза, а губы улыбались под усами.
   За столом говорил больше других Чагин, вспомнивший про Пирквица, везущего в Петербург пустые пакеты. О прошедшей ночи не было сказано ни слова.
   Начав о Пирквице, невольно перешли на Демпоновского, и Лысков предложил следующий план дальнейших действий. Так как Демпоновский едет, очевидно, на заранее заготовленных переменных лошадях, то нечего и думать догнать его ранее Риги. В Риге же ему придется во всяком случае остановиться на два или три дня, чтобы получить заграничный пропуск. На эти-то дни и рассчитывал Лысков. Он предложил, что сам немедленно отправится с Бондаренко в Ригу, взяв всех четырех лошадей с тем, чтобы двух вести в поводу для смены и запаса, а Чагин с Захарычем на наемных лошадях в экипаже поедут с Фатьмой.
   Чагин, конечно, предпочитал ехать в Ригу верхом вместо Лыскова или, по крайней мере, вместо Бондаренко, но понял, что если его друг решается оставить Фатьму, то именно потому, что в этом отношении надеется на него, Чагина, и, наоборот, боится доверить ему все дело. И он чувствовал, что Лысков, во всяком случае, имел если не право на такую боязнь, то серьезные основания для нее, и согласился на его предложение.
   Лысков уехал в тот же вечер. На другой день на заре выехал и Чагин с Фатьмой.
   В этот казавшийся ему бесконечным переезд от "Тихой Долины" до Риги он узнал историю и прошлое Фатьмы.
  

Гуссейн-паша

  
   Лысков был прав, когда, рассказывая Чагину о Фатьме, говорил, что "этой самой породы в ней пропасть". Она была дочь Гуссейн-паши, который считал своих предков в родстве с Магометом и принадлежал к исстари богатому роду. Все поколения этого рода проводили жизнь в довольстве и роскоши, будучи окружены почетом и пользуясь властью. Таким образом Фатьме нетрудно было унаследовать от своих предков ту породистость, которую приобрели они долгими годами изнеженной, окруженной великолепием жизни.
   Отец ее пользовался почти неограниченной властью. В его ведении находился сравнительно далекий от Константинополя удел, и он управлял им вполне самовластно, представляя собой маленького владыку, державшего в страхе всю округу и смотревшего на ее население, как на своих подданных.
   Все его сношения с "Константинополем заключались в посылке туда податей султану и подарков его сановникам, а затем, исполнив свои обязанности по отношению главного властелина, он мог, в свою очередь, являться властелином у себя дома. Звание паши он приобрел как вследствие своей личной храбрости, так и благодаря своему богатству и знатности своего рода.
   Он жил во дворце, имел свою свиту и войско, и в Константинополе знали, что, перейди Гуссейн-паша в число непокорных пашей, это стоило бы многих хлопот и бог весть чем могло кончиться. Но Гуссейн вел себя безупречно, никогда не задерживал податей, никогда не забывал одарить великого визиря и всех, кого следовало, и всегда был готов явиться по первому призыву в рядах султанских войск для борьбы с неверными.
   Все это заставляло уважать его и бояться. Боялись его и уважали также и те, которых он считал своими подданными.
   Фатьма была дочерью любимой жены Гуссейна, Алише, обладанием которой мог бы гордиться и султанский гарем. Свою красоту Алише передала своей единственной дочери; других детей у нее не было. Грозному паше сильно хотелось иметь от Алише сына, однако, несмотря на то, что это желание не осуществлялось, и несмотря на все гаремные интриги и происки, она все-таки оставалась любимой женой Гуссейна и властительницей его сердца.
   По мере того как подрастала Фатьма, любовь ее отца и к ней, и к ее матери только увеличивалась. Для них были отведены в гареме отдельные роскошные комнаты, убранные зеленым штофом и дорогими коврами. Для них другие женщины пели песни и играли, когда Фатьме хотелось веселиться. Когда же она засыпала, все кругом не только ходили на цыпочках, но боялись дохнуть, и даже закрывали фонтаны в саду, чтобы они как-нибудь случайно не разбудили своим плеском любимицы Гуссейна. У нее были служанки, которым, в свою очередь, прислуживали люди. Для каждого дня в году у нее было новое платье. Все, чего только ни желала она, являлось у нее как по волшебству.
   Фатьма отлично помнила отца, его строгие, серые глаза, его длинную с проседью бороду, пахнувшую дымом кальяна, и мягкий, приятный голос, рассказывающий ей сказки. Ей часто приходилось слышать от окружающих, что он строгий и грозный паша, перед которым трепещут все, но для нее он оставался всегда тихим и добрым, и она не могла себе представить его таким, каким он был по отзыву других.
   Так прошло ее детство.
   И только впоследствии, когда из ребенка она начала становиться взрослой девушкой, ей пришлось убедиться, что отец может быть и хмурым, и угрюмым, и строгим.
   Прежде, бывало, не проходило дня, чтобы он раза два не зашел на ту половину гарема, где жила она с матерью, но мало-помалу он стал пропускать свой обычный час послеобеденного кейфа, который всегда проводил у них. Фатьма реже видела у него на лице ту добрую, ясную улыбку, к которой привыкла и которую любила, и чаще и чаще начала замечать, Как ее мать потихоньку плакала ночью. Она советовала Фатьме быть ласковой с отцом, и Фатьма старалась, как только умела, приласкаться к нему; но чем больше старалась она, тем сильнее хмурился Гуссейн.
   Раз она услышала, как ее мать в разговоре с отцом (они точно спорили о чем-то) назвала себя старухой.
   Фатьма знала, что быть старухой для женщины - большое несчастье, но никогда не могла предположить, чтобы ее милая, любимая мать стала старухой; это могло случиться с кем угодно, но только не с нею. И вдруг она сама себя называет так!..
   После этого разговора отец целую неделю не был у них.
   Тогда Фатьма поняла, что дни их прежнего благополучия и счастья едва ли вернутся, что отец изменился к ним и что хотя окружающие и относятся к ним пока по-прежнему с почтением, но это ненадолго и скоро наступит время, когда ненависть, скрываемая этим внешним почтением, выйдет наружу, потому что вместе с любовью отца исчезнет и страх перед теми, кого он любил. Но неужели он, добрый и любящий отец, мог разлюбить свою верную Алише и маленькую Фатьму?
   Фатьма не могла поверить этому. Она не могла поверить, чтобы, раз полюбив ее мать, можно было разлюбить ее добровольно. Это было бы слишком дурно со стороны отца; а он ведь был тоже хороший и казался неспособным на что-нибудь дурное. И Фатьма решила, что тут виноват кто-то третий и что этот третий - дурной человек.
   Она начала прислушиваться, наблюдать и вскоре поняла, в чем было дело. Приблизительно к тому времени, когда отец изменился к ним, в свите его появилось новое лицо, быстро забравшее верх над остальными. На службу к Гуссейну поступил принявший мусульманскую веру христианин, получивший имя Тимбека. Как звали его прежде, Фатьма не могла узнать, но по тому трепету и понижению голоса, с которыми произносилось имя Тимбека, она поняла, какой силой он уже пользуется у ее отца. Говорили, что во всех делах он стал первым его помощником и советчиком, что никто, как он, не умел обращаться так с Гуссейном и никто, как он, не может придумать такие забавы и потехи, какие затевает Тимбек. Сегодня он увозит Гуссейна на охоту, завтра задает пир, потом устраивает смешную комедию. И, радуясь этим потехам, забывает Гуссейн свою Алише и заставляет плакать ее и грустить.
   И задумала Фатьма помочь матери в ее горе.
  

Песня Фатьмы

  
   В первый же раз, как Гуссейн после долгого перерыва пришел на забытую теперь половину гарема, Фатьма сама повела его к мягкому дивану, у которого на низеньком столике были приготовлены столько дней напрасно ждавшие его кальян и кофе, сваренный самой Алише. Прежде, бывало, Гуссейн говаривал, что никто не умеет так варить кофе, как Алише.
   Подействовала ли на этот раз ласка Фатьмы, вспомнил ли Гуссейн те тихие минуты счастья, которые он испытывал здесь когда-то, но только он улыбнулся и морщины его разгладились.
   Фатьма видела, как блеснули радостью при этом глаза ее матери, и сердце ее забилось сильнее. Она чувствовала, что решительная минута близится. Однако ни отец, ни мать не знали, что она намерена сделать. Мать опустилась на диван в стороне, а Фатьма на ковер, на свое обычное место, возле отца.
   Гуссейн молчал. Алише не решалась заговорить. Видно было, что его улыбка Фатьме явилась лишь мимолетным отблеском прошлого, и лицо его снова покрылось тенью. Казалось, он, прежде такой счастливый в эти часы, теперь не знал уже, зачем он пришел сюда, не мог найти слова для разговора и не знал, что ему делать тут, словно и кальян казался ему не крепок, и кофе не вкусен, и щербет не сладок.
   Бывало, прежде Алише не стеснялась его задумчивостью и смело спрашивала о причинах этой задумчивости, чтобы разговором разгладить у него морщины. Но теперь она лишь изредка поглядывала на него, не решаясь заговорить.
   Фатьма сидела, поджав ноги, и перебирала струны гитары. Вдруг она начала робким, нетвердым голосом, в такт своей игре, чуть слышно подпевать слова новой, сочиненной ею самой песни. Не оборачивая головы в сторону отца, она искоса следила за ним, слушает он или нет. Казалось, он прислушивался.
   "Отец, - пела она, - не выдавай меня замуж. Да благословит тебя Аллах, если ты не выдашь замуж своей бедной дочери! Аллах, Аллах, вложи в сердце моего отца жалость к его дочери, чтобы был он справедлив.
   Муж возьмет меня и увезет к себе. Он полюбит меня, потому что маленькую Фатьму нельзя не полюбить. Он станет называть меня властительницей своего сердца; но, Аллах, вложи в сердце отца моего жалость!..
   Придет время, и любовь его, дававшая радость, обратится в печаль. Ах, лучше бы не давала она радости вовсе, потому что сменившая ее печаль еще чувствительней от этого! Придет время, и забудет он жену, которую любил. Отец, не отымай меня у матери, она одна не разлюбит меня!"
   Фатьма пела и увлеклась своей песней; голос ее звучал смелей и смелей, рука тверже ходила по струнам.
   Гуссейн поднял голову и впился в нее глазами, забыв в стиснутой руке своей янтарь кальяна. Он никогда не слыхал этой песни.
   "Будет время, - продолжала между тем Фатьма, - и придется назвать меня старухой. А разве виновата я, что муж мой возьмет мою красоту и молодость? Разве виновата я, что забудет он ласки мои и счастье, которыми закреплял когда-то свои клятвы?"
   В это время Фатьма подняла глаза и ужаснулась тому, что она сделала. Мать ее сидела бледная как полотно и, опустив глаза, боялась поднять их, боялась шелохнуться. Гуссейн тяжело дышал, вне себя от гнева; он, казалось, не перебил песни дочери оттого только, что припадок гнева судорогой сжал ему горло и слова замерли у него. Но взгляд - такого грозного взгляда Фатьма даже в последнее время никогда не видела у него - яснее слов говорил.
   - Фатьма, откуда взяла ты эту песню? Кто научил тебя ей? Зачем ты запела ее? - спросила Алише дочь.
   - Я знаю, кто научил ее этой песне, - злобно перебил ее Гуссейн, - я знаю... И напрасно ты будешь отнекиваться... Женщина хитра, и хитрая женщина научила Фатьму этой песне и заставила ее спеть мне. И эта хитрая женщина - ты!..
   Фатьма вдруг еще сильнее ударила по струнам и, словно вдохновленная свыше, пропела громким и твердым голосом:
   "Никто не научил меня этой песне, нет, не учил; сердце мне подсказало правдивые слова ее; из рыданий сложился скорбный напев ее. Тому, что идет от сердца и трогает саму душу, нельзя научить. Аллах говорит устами невинной девушки. Отец, сжалься надо мною!"
   Фатьма сама не знала, как вырвались у нее эти слова. Это сделалось как-то само собой, помимо ее воли. Но, должно быть, она невольно вложила такую силу в них, таким отчаянным тоном отозвался грустный, искренний напев ее, что сердце Гуссейна смягчилось. Может быть, он подумал, что действительно сам Аллах вложил в уста его дочери эту песню. После ее последнего припева нельзя было сомневаться в том, что песня сочинен

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 660 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа