торжественных приемах, чтобы она не бранила кого-нибудь из пасынков или падчериц. Больше всех доставалось Тони, которую она особенно не любила за то, что обидчивая девочка не всегда подчинялась ее деспотизму.
- Ce petit lutin me fouette toujours le sang,- говорила она мужу и посторонним.
Дети от первого брака не обедали с ней и отцом за общим столом; кушанья, и те в обрез, подавали в их отделение, как подачку со стола господ. Сама чета с новым выводком комфортабельно жила в бельэтаже. Но и между детьми своими, которых через Несколько лет насчитывала также до шести, госпожа Лорина имела двух любимцев-баловней - старшую дочь и старшего сына, остальных она не жаловала. Особенно не терпела одного, Петю, последыша, как говорят у нас в народе, обыкновенно больше других любимого отцом и матерью, бабушкой и дедушкой. Этого худенького, слабого ребенка она беспрестанно преследовала своими гневными придирками, бранью и даже побоями. Встал не так, взглянул не так,- и тяжелая рука ее падала на худые щечки, на голову малютки. Это была какая-то непонятная ненависть к нему, не смягчаемая ни его покорностью, ни видом болезненного состояния. Бедное, загнанное, забитое дитя дрожало от одного ее появления, от одного взгляда. Только в защите отца, вспыхивавшей в редкие минуты самостоятельности, в горячих ласках, украдкой расточаемых, на груди его находил Петя кой-какие жизненные силы. Так, хрупкая былинка, едва держась в земле иссыхающим корешком сохраняется еще нежными заботами садовника.
Между тем проходили годы, время облетало подлунную или подсолнечную, как хотите, и вычеркивало миллионы из списка живущих на ней, от царя до поденщика, великих и малых. В числе последних пришла очередь и Павлу Иванычу. Пожил довольно на свете, исполнил верно завет, данный Предвечным начинателю человеческого рода, народил двенадцать детей, не считая умерших,- чего же больше? Не велика потеря для мира, невелика и для семьи, кроме одного бедного мальчика Пети, без него осиротевшего. Похороны были скромно справлены, с одним священником и его причтом, без балдахина с рыцарским плюмажем, без коней в черных попонах, без факелов, которых зловещий огонь, красноватый среди белого дня, с их смолистым куревом, так жутко бросается в глаза прохожих. Да из чего было делать эту дорогую процессию неутешной вдове, оставшейся с многочисленным семейством, по слухам, ею распущенным, совершенно неимущей? Шествие к кладбищу было поразительно грустным. За гробом, в совершенном изнеможении она шла, поддерживаемая за обе руки своими родными. Вслед за ней плелись двенадцать человек детей от двух многоплодных браков, разных возрастов. Старшая дочь от первого брачного союза удушливо кашляла; злая чахотка от простуды в сырой, холодной спальне, не облегченная в своем начале никакими врачебными пособиями, пустила глубокие корни в ее груди. Она это знала и давно покорилась воле Божьей, утешая себя только тем, что жизнь ее продлится недолго; Петю нес на руках своих дворник Лориных отставной семидесятилетний солдат как лунь белый, но еще крепкий старик, в порыжелом мундире, украшенном медалями 12-го года и за взятие Парижа и анненским солдатским крестом. Черные глазки малютки, горевшие болезненным огнем, выскакивали из шафранного личика и приковались к трупу покойника. Он тянул свои исхудалые ручки к гробу и жалобно причитал: "Возьми меня, папаша, с собой". Священник и причт, привыкшие к похоронным сценам, смотря на этого бедного ребенка, слыша его стенания, не могли удержать слез своих. Долго еще после того рассказывали они своим прихожанам, какое грустное чувство оставили в них похороны Лорина. Прошло шесть недель, и многочисленное его семейство стало редеть в доме на Пресне, как стая голубей, распуганная налетом коршуна. Сама Лорина со старшим сыном и старшею дочерью выехала из дому, который по наследству принадлежал детям от первой жены, и переехала в наемную квартиру. При этом переезде она захватила с собой из движимости все, что могло иметь какую-нибудь цену, от серебряной ложки до глиняной плошки и обручей со старых бочонков. На новом месте, отслужив молебен, она стала поживать в полном довольстве. Старшую падчерицу снесли скоро на кладбище, где безмятежно почивал прах ее отца. Петю снес в воспитательный дом все тот же семидесятилетний дворник. Сестры и братья его, от которых он был так безжалостно отторгнут его родной матерью, простились с ним со слезами, иные с рыданиями. Когда его вынесли за ворота, инвалид велел ему перекреститься. Исполнив это, он еще долго оборачивался на свое гнездо и родных, стоявших у ворот и благословлявших его. Когда же потерял их из виду, "вздохнул, так тяжко вздохнул,- говорил после инвалид,- словно кто меня в грудь ножом пырнул".
Недолго промаялся Петя в своем новом приюте, где увидал незнакомые лица, может быть неприветливые, напоминавшие ему суровую мать. Тоска по родным и болезнь свалили его. Он отдал Богу душу и последнее свое прощальное слово старшему брату и Тони, приехавшим навестить его и усладить, чем могли, его участь.
Четырнадцатилетнюю Тони взяла к себе старушка, аристократка, узнавшая о бедном положении многочисленного семейства Лориных, и увезла ее с собой в Петербург. Она дала слово заменить ей мать и тем охотнее исполнила это слово, что скоро полюбила свою названую дочь за ее прекрасные душевные качества.
Одну из собственных дочерей, пятилетнюю, Лорина поместила в малолетнее отделение воспитательного дома, что на Гороховом поле, другую, постарше, в Николаевский институт, собственного сына отдала в гимназию на казенный счет, другой, от первого брака, поступил юнкером в пехотный полк. Оставались в доме матери трое из детей от первого брака. Один, старший, Иван, по окончании курса в университете, служил столоначальником в каком-то судебном месте и адвокатствовал по делам, которые не производились в месте его служения. О нем скажем только, что он был неглуп, точен в исполнении своих служебных обязанностей и во всех своих делах, добрый брат. Другой, несколько моложе его, Павел, кончивший курс в гимназии, служил помощником столоначальника в том же суде; здесь не могли нахвалиться его деятельностью. Знакомлю с ним читателя только на шапочный поклон. При них оставалась сестра, лет пятнадцати, Даша. Года через два по освобождении своем от ига мачехи она сделалась помощницей своих братьев по служебным обязанностям. Из-за маленького роста ее, Тони прозвала ее Крошкой Дорит (главное лицо в романе этого названия Диккенса). Так разместились все члены многочисленного семейства волею Провидения и дипломатическими заботами госпожи Лориной. И заслужила же она себе в свете славу хорошей матери и примерной мачехи. Прибавить надо: лучшею, существенною ей наградой, как искусной актрисе на мирской сцене, был порядочный капиталец, оставленный ей мужем и обеспечивший ее на всю жизнь. Присоедините к этому небольшую сумму, завещанную ее любимой дочери богатым старичком, державшим у купели на своих руках эту дочку и к которому она умела подделаться, развлекая его по целым часам игрою в дурачки. Возвратимся к Даше, или Крошке Дорит, как называла ее сестра. Характеристику ее нужно мне дополнить по особенной симпатии к ней. Даша была маленькое, крошечное созданьице. Какого роста сложилась она в 14 лет, такою и осталась навсегда. Между тем во всех частях ее фигурки и в целом Не было ничего уродливого; все в ней гармонировало одно с другим. Миловидное, умное личико с правильными по величине ее чертами, с глазками, блестящими как два черных граната, обведенными черными бровками, было особенно привлекательно добродушием, на нем выступавшем. Смотря на нее, вы сказали бы, что это - доброе дитя, неспособное никогда сердиться. И в самом деле никто в доме не слышал, не видел ее гнева. Только услугами своими, ласками, утешениями давала она знать о себе в своем семействе. Когда в этих услугах и утешениях не нуждались, ее не было слышно, как будто она и не существовала в доме. Бывали, однако ж, у нее вспышки необыкновенной настойчивости, вследствие каких-нибудь твердых убеждений, и тогда ничто не могло сбить ее с этих убеждений. Оставшись жить с двумя братьями, Даша видела, что эти бедные труженики приносили с собой из суда целые кипы бумаг и, заснувши часок после обеда, принимались писать и писать целые ночи напролет. Ей стало жаль их. Фундукина передала ей вполне, как ни одной из сестер, свой калиграфический талант; Даша задумала воспользоваться им, чтобы помочь братьям в их трудах. Задумано и исполнено: она стала переписывать не только канцелярские деловые бумаги, но и прошения, даже на высочайшее имя таким мастерским, четким почерком, что надо было любоваться, как она своею маленькой ручкой проворно низала строки, будто нити крупного жемчуга. Вдобавок сам Греч не мог бы найти в этих строках грамматической ошибки - достоинство, которое редко встречается и у хороших канцелярских писцов. Слава Даши Лориной, как отличного калиграфа росла понемногу. К ней чаще и чаще стали обращаться просители, труды ее вознаграждались гонорарами, достававшим не только на ее скромный туалет, но и на некоторые домашние нужды ее маленького семейства. Богатые, особенно купцы, за переписку прошений на высочайшее имя щедро платили ей. Завоевав себе славу хорошего переписчика, Даша, подстрекаемая самолюбием, захотела сочинять деловые бумаги. С навыком к ним, природным умом и смышленностью, приученная братом отыскивать в разных уложениях приличные к делу законы, она вышла из этой школы маленьким чудом-адвокатом. Первые опыты были одобрены братом, вторые оказались еще удачнее и так далее и далее. Разумеется, просители в этой крошке-девочке не подозревали своего настоящего адвоката, скрытого за именем брата, но большею частью изъявляли желание, как непременное условие, чтобы бумаги их были переписаны легкой, золотою ручкой барышни, потому что ручка эта, как гласила молва, приносила счастье. И все это Даша без всякого учения об эмансипации женщин, коммунистических и социалистических доктрин, о которых она не имела и понятия.
Русская Крошка Дорит была особенно дружна с меньшим из двух братьев своих, с которыми жила. По привязанности их друг к другу, по одинаковым склонностям, смирению и доброте души, они, казалось, родились двойниками. С малолетства предались они глубокому религиозному направлению. Духовная ли натура их была так создана, настроили ли ее беседы старой набожной няни о великих христианских сподвижниках и рассказы о страданиях матери их, которая, как святая, несла свой крест, чтение ли духовных книг и церковное служение укрепили их в этом благочестивом направлении,- так или иначе, Даша и Павел с годами почувствовали, что теплая молитва к Богу - высшая отрада человека. Они не пропускали ни одной ранней обедни. К поздней, особенно в праздники, они не любили ходить, избегая многолюдства, которое пугало и смущало их робкие души. Зато в эти дни они усердно молились дома, оградив себя от посторонних глаз в комнате, менее других посещаемой. При этом они произносили или пели молитвы, установленные церковным богослужением. И как стройно, умилительно пели они - брат своим чистым баритоном, сестра своим сладким голоском. В праздное от занятий время они читали духовные книги и беседовали о том, что прочли. Случалось, что, прекратив чтение, сидя рядом в широком отцовском кресле, они, обнявшись, засыпали. Смотря на их улыбающиеся во сне лица, можно было догадаться, что им видятся светлые видения. В их религиозном настроении не было, однако ж, никакого ханжества. Ни про кого во всю жизнь они не сказали злого слова, никого не осудили, что считали большим грехом, тем более береглись даже намекнуть что-нибудь в осуждение мачехи. Напротив, отзывались о ней с благодарностью за то, что давши им воспитание, она дала и средства доставать себе насущный хлеб. Павел был нехорош собой, но его наружные недостатки скрашивали какое-то благодушие, какая-то девственная чистота, разливавшаяся на его лице. Он избегал общества, особенно молодых людей, прельщавших его разными соблазнами; при встрече с красивой женщиной всегда потуплял глаза и краснел, когда она с ним заговаривала. Канцелярия и церковь были единственными местами, ими посещаемыми. И поплыли они, сплетясь руками и душой, на утлом челне своем по мятежным водам жизни к пристани, где нет болезни и печали.
Через четыре года присоединилась к ним и Тони. Эти годы, проведенные ею в Петербурге, у ее благодетельницы, госпожи Z, мелькнули перед ней, как прекрасное, волшебное видение. Из маленьких, серых с оборванными обоями комнат, где ее радовал бедный кустик фуксий и будила кукушка, высовывая свою плешивую головку из облупленной часовой будки, она перенесена в палаты. Здесь все сияет: и стены под мрамор, и бронза в изобилии, и паркеты, и зеркала, отражающие ее хорошенькую фигурку; здесь она гуляет, как в тропическом саду и часы с мифологическими кариатидами играют ей мелодичные куранты. Вместо сурового лица мачехи, ее крикливого голоса, она видит добродушное, приятное лицо старушки, своей благодетельницы, слышит ее ласковую, тихую речь, которая так отрадно веет на душу. По временам подслеповатые глаза устремлены на нее с любовью, морщинистая рука заглаживает ее густые, пепельного цвета волосы, разметавшиеся от беганья, треплет ее разгоревшиеся щечки. Бедные клавикорды, которых непокорные, помертвевшие клавиши мучили ее до слез, заступил Эраров рояль, издающий под ее пальчиками послушные им гармонические звуки. Старушка, угадав в ней музыкальный талант, для усовершенствования в нем, пригласила лучших учителей давать ей уроки музыки и пения. У госпожи Z была избранная библиотека. По назначению ее являлись к ним знаменитости русской и иностранной литератур. Русской? - спросите вы, мой недоверчивый читатель. Да, русской, потому что она не походила на других аристократок, которым имя отечественного писателя так же чуждо, как бы имя арабского, которые, к стыду своему, не умеют не только правильно писать, но и говорить на своем родном языке. Ее воспитание было направлено ее отцом, одним из генералов 12-го года, горячим патриотом; она была знакома с Жуковским, когда служила фрейлиной при дворе и чтицей одной из высоких особ, и потому успела полюбить и отечественную литературу, и отечественную славу, в каком бы роде она ни проявлялась. Чтение с госпожой Z сменялось иногда беседами. Старушка любила рассказывать о лучших временах своей жизни, о характеристических чертах славных полководцев царствования Александра I и скромной жизни царственной четы. Не знав еще, какая высокая участь ожидала сельцо Ильинское {Оно принадлежало сперва канцлеру графу Андрею Ивановичу Остерману, сподвижнику мудрой Екатерины, потом перешло по наследству к графу Остерману-Толстому, герою кульмскому, а от него к князю Леон. М. Голицыну, от вдовы которого куплено государем императором.}, госпожа Z рассказывала своей любимице о посещении Ильинского государыней Елизаветой Алексеевной помнится мне еще до 20 года.
- С полудня,- говорила словоохотливая старушка,- встала пыльная полоса от Москвы к селу. Разнородные экипажи, нанятые во множестве тогдашним владельцем имения, графом Александром Ивановичем, и собственные гости то и дело следовали один за другим и обгоняли один другого. Тут была отчасти знать московская и отчасти петербургская, приехавшая в императорской свите, все очень просто одетые. На обширном лугу, против господского дома, расставлены были качели разного устройства, палатки с деревенскими лакомствами, балаганы с народными увеселениями, стояли бочки с вином, пивом и медом. В разных местах гремели хоры музыки и песенников, полковых и цыганских. Красивые лодки с разноцветными флагами, также с песнями и музыкой, разгуливали по Москве-реке. На возвышении просеки, в сосновой роще, за лугом, против дома, была построена красивая беседка вроде греческого храма. Луг просто залит был народом. Хороводы крестьянок в нарядных платьях, большею частью любимых ярких цветов, казались цветниками из разноцветного мака. Зрелище было истинно живописное, тем более, что и красивая местность была в гармонии с ним. С утра день был прекрасный, но по приезде императрицы стал накрапывать дождик и вскоре, к досаде хозяина и хозяйки, засеял чаще, так что песчаные дорожки отсырели. Государыня несколько минут полюбовалась с террасы на оживленную пеструю картину и послала рукою поцелуй народу, который громкими, восторженными криками приветствовал ее. Дождь утих, и она изъявила желание прогуляться по саду. Ей так много расхвалили его. В сопровождении графа и графини, ею особенно любимой, она спустилась с боковой террасы в главную аллею сада. Свита хлынула за нею. Прошлась она легко по всем дорожкам, любовалась особенно тою, которая проведена по овражку, посетила грот, взошла на небольшую высоту, где стояла беседка из необделанных берез, осмотрела дом, где провели свой медовый месяц молодые А-ины. Надо заметить тебе, флигель-адъютант Вл. Ст. А-ин женился незадолго до того на графине С-и П-вны Т-ой, племяннице графа по жене. И что это за красавица была! Не одного искателя ее руки свела с ума. Сам дядя, граф Александр Иваныч, нечего греха таить, был сурового, не совсем любезного характера, но большой поклонник красоты. В великолепном доме его, что на Английской набережной, ныне графини Броглио, был портрет С-и И-вны во весь рост, писанный знаменитым художником. Случилось мне однажды видеть, как он при всех нас, приехавших к нему, стал перед ним на колени в какой-то позе обожания. Мы этому тогда очень смеялись. Но я отбилась от своего рассказа. Как заговоришь о старине, так и занесешься далеко. Словно почтовый голубь, посланный с письмом, увидав свою родную сторону, закружился над ней и забыл о своем назначении. Воротимся же в сад. Ничего особенно художественного, богатого в нем не было. Но всем восхищалась императрицы, все радовало в этом садике владетельницу Царского Села. Так-то, душа моя, и цари любят укрываться от блеска, великолепия и этикета, их беспрестанно осаждающих, и хоть на несколько часов спускаться в тихую, скромную долю простого смертного, которая не была им предназначена. Когда государыня возвратилась в дом, она почувствовала, что немного промочила ноги. Для переодевания ей приготовлена была туалетная, прекрасно, с большим вкусом устроенная. Здесь горничная графини скинула с нее отсыревшую обувь и хотела надеть другую, заранее приготовленную и согретую, но императрица сказала:
- Благодарю, милая, я сама надену,- и сама надела, потом ласково потрепала хорошенькую горничную ручкой своей по розовым щечкам.
- Это был настоящий ангел,- прибавила старушка, вздохнув и перекрестясь.
Тони припоминала, как она выезжала со старушкой в свет, пока та еще была в силах делать выезды, как избранный кружок, собиравшийся у нее в доме, обращался с бедною воспитанницей, словно с родной дочерью аристократической барыни. Засыпая у себя дома, ей чудилось, что сухая рука ее, исписанная синими жилками, благословляла ее на сон грядущий, и она верила, что благословение это принесет ей счастье. Помнила Тони, как заболела тяжко старушка, перемогалась недолго и просила ее перед смертью закрыть ей глаза.
- Непременно ты, чистая душа, закрой мне,- говорила она.
И закрыла Тони глаза своей благодетельницы, успокоившиеся на ней в последний раз вечным сном. Господа Z хотела и за гробом продолжить свои благодеяния Тони и завещала ей 15 тысяч рублей, которыми могла законно располагать, не обижая своих дальних родственников (близких она не имела). Библиотека и Эрар, с которыми Тони сроднилась, перешли к ней также по сердечному наследству. Прошел сорокоуст после смерти г-жи Z, и Тони возвратилась в свое семейство, принеся в него ту же простоту нрава, доброту души и любовь к родным, которые из него некогда вынесла и которых не могли извратить годы, проведенные в роскоши аристократического дома и в большом свете. Капиталец свой передала она старшему брату, чтобы он сделал из него употребление, какое найдет полезным для общих нужд их. Только оставила в своей шкатулке сотню заветных екатерининских и елизаветинских империалов, подаренных ей в годовые праздники и в дни рождения и ангела. Эти приберегала она на черный день. Брат, взяв порученную ему сестрою сумму, отдал ее в банк для приращения на ее имя. Чтобы не быть своим в тягость, она определила: проценты вносить в общую семейную кассу. Водворясь в родном доме, Тони не только не расстроила гармонии в мирной жизни двух братьев и своей крошки Дорит, но внесла еще в эту гармонию новые, живые звуки, которых в ней недоставало. Разница в нынешней Тони с прежнею была единственно та, что 14-летняя девочка пышно расцвела и развилась в очаровательную 18-летнюю девушку. Жизнь в мезонине потекла, никакими невзгодами не нарушаемая. Только самый мезонин, по желанию новой жилицы, обновился и принял более комфортабельный вид, только по временам оглашался на весь квартал чудными звуками, извлекаемыми из богатого рояля, и звуками контральто из грудного инструмента, какими природа ее щедро наградила. Скоро Тони, приноровясь к религиозному настроению младшего брата и сестры, составила из своего и их голосов, с аккомпанементом рояля, маленький хор, очень стройно и от души исполнявший духовные гимны.
В это время, с водворением, ее в родном доме, бельэтаж в нем, остававшийся несколько месяцев пустым, заселился жильцами. Одно отделение, окнами на нижний Пресненский пруд, наняли Ранеевы, другое, поменьше, окнами на дворе, вдова коллежского советника (которого она по временам величала статским, а иногда, в жару хлестаковщины, производила в действительные), лет сорока пяти, Левкоева. Пенсион ее после мужа, не так давно умершего, был невелик, но она жила безбедно, на какие средства - это оставалось ее тайной.
У Лориных был при доме садик сажень в 15 длины и столько же в ширину. Лиза встретила Тони в этом саду. Разговорились. Обе потеряли в детстве свою мать, обе с детства перешли на чужое, но благодетельное попечение. Оказалось также из разговора их, что братья их служили в одном полку, расположенном в Радомском округе - Владимир Ранеев юнкером, Иван Лорин прапорщиком. Эти случаи сблизили их. Несмотря, что натура одной была серьезная, энергическая, замкнутая, другой - веселая, мягкая, открытая, они скоро сошлись на перепутье жизни и полюбили друг дружку.
Мало-помалу невольно Тони подчинилась первенству Лизы и с удовольствием склонялась перед ним, счастливая, гордая, что такое дивное, несравненное существо избрало ее, помимо многих других, в свои друзья. Просто она была влюблена в нее, а влюбленные, как известно, не видят и малейшего недостатка в предмете своей любви.
Тони слышала от своей подруги, что она не так давно познакомилась с интересным молодым человеком, Андреем Ивановичем Сурминым, очень неглупым и очень любезным, и рассказывала при этом странную встречу его с отцом. В этом рассказе не могло быть эпизода встречи Ранеева с каким-то давним врагом - эпизода, который был скрыт и от самой Лизы. Но диспут о русских женщинах и особенно московках не остался в забвении. Похвалы Сурмину до того подстрекнули любопытство Тони, что она просила своего друга дать знать ей, когда он у них будет. Случай этот скоро представился; Лиза поспешила исполнить ее желание и отрекомендовать обоих друг другу.
- Это мой лучший друг, мое второе я,- сказала она Сурмину.
- И мой задушевный друг, моя вторая дочка,- присоединил к этому отзыву и свой старик Ранеев.
Тони, окинув проницательным взглядом молодого человека, присела перед ним длинным, церемониальным приседанием и с хитрой усмешкой сказала:
- А я рекомендую себя как московская барышня.
Сурмин тоже окинул мимолетным взглядом особу, рекомендуемую ему таким перекрестным огнем дружеских изъяснений, отвесил ей глубокий поклон и сказал, обратясь к Лизе:
- Вижу, Лизавета Михайловна, что вы меня выдали головой Антонине Павловне и хотите живыми доказательствами заставить меня горько раскаиваться в грешном отзыве моем о московских жительницах. Я так непростительно, так несправедливо судил. Узнав вас, мне и теперь перед вашим вторым вы ничего не остается, как повторить то же.
Первое впечатление, произведенное друг на друга новыми знакомыми, было в пользу того и другого. После нескольких свиданий с Тони у Ранеевых, Сурмин сделал об ней следующее заключение:
- Ей до Лизы, как до звезды небесной, далеко, но в ее лице, более чем хорошеньком, в голубых глазах светятся так ярко чистая, безмятежная душа и ум, в ее живом, лукаво наивном разговоре, простоте ее манер есть какой-то завлекающий интерес. Сколько могу судить по недавнему знакомству, той удел воспламенять, увлекать, волновать душу, этой - понемногу притягивать ее к себе, успокаивать, согревать, нежить. Я сравнил бы Лизу с романом Жорж Занда, другую с романом Диккенса.
Лиза, между прочим, отозвалась ему, что ее подруга немного фаталистка.
Этот отзыв повел к длинному разговору, из которого выбираю лишь сущность его.
- Да,- сказала Тони,- я по этой части большая чудачка. Например, я верю, что счастье и несчастье посылаются нам по предназначенью свыше. Конечно, если встречусь с невзгодами жизни, я не останусь пассивной страдалицей, не опущу по-турецки руки. О! тогда, вооружась всеми силами моей души, всеми средствами моего умишка, я пойду против этих невзгод. Но если они одолеют, я не предамся отчаянию, а безропотно скажу: они не от меня, так мне предназначено, так Богу угодно,- и мне будет легче.
Лиза стояла за силу воли и разума, побеждающих обстоятельства.
- Не всегда,- говорила Тони.- Правда, мы сами часто виновники наших обстоятельств, но есть и такие, которые совершенно от нас не зависят. Случается, что разум и воля ведут тебя по пути, который ими начертан, а тут вдруг, Бог знает как, откуда, преградили тебе этот путь. И пойдешь ты по новой дороге, вправо или влево, и очутишься далеко от прежней, в краю, где ты и не думала быть. И пошла твоя жизнь совсем иначе, нежели ты предположила и начертала. Что ж это, как не воля Провидения, как не рука невидимая, которая привела тебя в этот край? Разум и воля тут ничего не поделают.
Сурмин подумал, как его, счастливого, со свободным сердцем кампаньяра, приехавшего в Москву по тяжебному делу, которое искусный адвокат двигал к счастливому концу и следственно не могло его сильно заботить, как судьба повела его на Кузнецкий мост для бездельной покупки барометра и вдруг столкнула со стариком Ранеевым и его дочерью. И кто ж знает, что из этого будет, куда поведет его эта ничтожная покупка! Сведя все это в уме своем, он не мог отчасти не подчиниться убеждениям Тони. Не надо забывать, что разговор о фатализме происходил до получения Лизой рокового письма от Владислава Стабровского и до встречи ее с разными тяжкими обстоятельствами, с которыми должна была бороться. И боролась она энергически со своим сердцем, с судьбой своей: то изнемогала под ударами ее, то брала над нею верх. Но выйдет ли она из этой борьбы победительницей или судьба ее одолеет, ее или Тони оправдает жизнь,- мы увидим впоследствии.
Новое знакомство с Тони повеяло, однако ж, на сердце Сурмина освежающим, отрадным чувством.
Как-то по выходе его от Танеевых, обе подруги, оставшись одни в Лизиной комнате, долго еще говорили о нем.
- Какой он душка,- сказала Тони.- Вот бы завидная парочка была ты с ним.
- Нет,- отвечала Лиза,- я не могла бы сделать его счастье.
- Почему ж так?
- Мой характер слишком восторженный,- как бы тебе еще сказать,- слишком порывистый, мечтательный, а это для полной гармонии в жизни мужа и жены, для счастья их не годится. Вот ты бы дело другое, вы как будто созданы один для другого.
- Пожалуй бы созданы - как две половинки одной груши!.. Близки друг к другу, да не сходимся. Кабы можно было об этом справиться в книге судеб. Шутки в сторону, поставь меня с тобою рядом перед ним, как мы теперь стоим, да сравни он твою олимпийскую красоту...
- Уж олимпийскую!
- Пожалуйста, не очень скромничай. Да как он сравнит ее с моим личиком chiffonnЙ, так меня сейчас из ряду корифеек в задние ряды кордебалета.
- В тебе есть что-то, чего во мне недостает - живость, игра безмятежной, чистой души, нега в глазах. На тебя любоваться можно, как на прекрасный цветок, только что распустившийся, еще не тронутый июльским зноем, не помятый бурею.
Тони взглянула в зеркало, смешно взбила свои кудри, томно повела глазами и захохотала своим звонким, детским хохотом.
- В самом деле, миленькая,- сказала она,- хоть сейчас за конторку в магазин мод. А твою красоту, чай, иссушил сердечный зной, старушка!
- Хоть не старушка, но мне все-таки не надо выходить замуж.
- Оставаться девой, да еще презрелой, должно быть очень обидно, очень грустно - уж если не Орлеанской, на которую ты что-то трогательно смотришь, так московской.
В самом деле, Лиза смотрела с каким-то особенным участием на картину, висевшую на стене, с изображением Девы Орлеанской в ту самую минуту, когда она со знаменем в руке, торжествуя победу над врагами Франции, опускает свои взоры с небесной выси на землю и встречается ими с глазами молодого рыцаря, простирающего к ней с любовью руки.
- Завидная участь! - сказала Лиза, указывая на картинку.
- И она была несчастна, и над нею надругался народ, которого цепи она разбила. И король, обязанный ей сохранением своей короны, как отплатил ей!
- Что ж, что была несчастна! Она совершила великий подвиг, и в ту минуту, когда узнала, что исполнила данный Пресвятой Деве обет, когда сердце ее трепетало в восторге победы, минута эта была для нее целою жизнью высочайшего блаженства.
- А были и минуты, когда в сердце ее зажглась искра земной любви, и героиня, святая, стала обыкновенной женщиной.
- И пала она, и оставили ее небесные силы!
- Мы живем не в том веке, когда могли родиться Жанны д'Арк, а во времена более положительные. Удел наш не геройствовать, как она, не гоняться за подвигами, а быть доброю дочерью, женою, матерью: это лучшее назначение наше. Доброю, примерною дочерью ты и теперь; я уверена, что сделаешь счастье человека, которого полюбишь, будешь и прекрасной матерью.
- То-то и есть, что мне трудно полюбить кого по своему идеалу.
Тони погрозила ей пальцем, прищурясь одним глазом.
Берегись, скрытная душа!
"Тих, спокоен сверху вид,
Но спустись в него - ужасный
Крокодил на дне лежит".
Стихи эти она сказала с патетической интонацией и мимикой.
- Смотри, я подозреваю, что ты неравнодушна к своему кузену Владиславу.
- Какие вздоры! На этот счет можешь быть покойна; я ограждена от этих крокодилов оружиями, которые заколдованы не хуже Жанны д'Арк.
- Помоги тебе Бог! С искусительной красотой лермонтовского демона, он мне кажется опаснее нильского амфибия. Мне чудится, женщина, которая его полюбит, будет несчастна.
- Пожалею ее,- сказала Лиза довольно равнодушно и попросила Тони сыграть ей какой-нибудь nocturne на угольнике, стоявшем близ нее.
Сыграла Тони одну пьесу, сыграла другую, сделалось темно в комнате, и не видала она, как плакала Лиза, закрыв глаза рукою.
Было 5 сентября, именно тот день, когда заговорщики собирались в квартире Владислава Стабровского. Все они, как мы уже сказали, разошлись к шестому часу вечера по домам. Он вспомнил, что ныне день ангела Лизы, и еще под влиянием выпитого в изобилии вина и разнородных чувств, бушевавших в его груди, вздумал идти к Ранеевым с поздравлением и, кстати, проститься с ними навсегда.
Он будет верно там, увижу его, спугну веселье жениха и невесты, побешу ее, побешу старика. Кстати, есть богатая тема - Польша. Брошу им в глаза накипевшую в груди желчь, потешусь хотя этим мщением. Завтра разделят нас сотни верст, а там целая вечность!
Приведя немного в порядок свой туалет, он направил шаги к заветному дому на Пресне, где некогда считал себя таким счастливым.
Пока он идет к этому дому, мы будем иметь время заглянуть в небольшой кружок, человек из семи, считая и семейных, собравшийся у Ранеевых в саду около большого круглого стола.
Здесь были Сурмин, Тони, вдова Левкоева, соседка по квартире Ранеевых, сынок ее, только что на днях испеченный корнет, и маленький, худенький студент- юрист Лидин, которого привела с собою Тони. Он хаживал к Крошке Дорит то посоветоваться с ней, то посоветовать ей по какому-нибудь запутанному делу, то позаимствовать у нее "томик" свода законов. Двух братьев Лориных и Даши тут не было, потому что они избегали всякого светского общества. Остальных членов семейства Ранеевы не знали даже в лицо.
День был прекрасный, какими редко балует нас в это время наша скупая природа. Лиза, во всем сиянии своей красоты, без всяких украшений, кроме одинокого цветка на голове и другого у груди, сидела под древним кленом близ незатейливой беседки, которую Тони и студент убрали гирляндами и разноцветными фонариками. Осень успела уже порядочно общипать листья с дерев, да и те, которые держались еще на ветках своими больными стеблями, уступали слабой струе ветерка и, кружась, падали на землю. Зато, назло ей, в клумбах красовались в полноте жизни пышные букеты левкоев и кусты далий.
Подле Лизы с одной стороны сидела Левкоева, полная дама, раскрасневшаяся от избытка здоровья и жаркого многоглаголания. Движения ее были энергические, речь бойкая, иногда резкая. По временам пересыпала она ее остроумными анекдотами, от которых вспыхивал всеобщий смех, или цитатою стихов любимых русских поэтов. Память у нее была неиссякаемый родник. Читала она стихи мастерски, соединяя с простотою чтения, где нужно было, и уменье модулировать свой голос и выставлять в ярком свете красоты поэтического произведения. Чего и кого не знала она в Москве! Это была хроникер самых интересных вестей и портретист, правда, в карикатурном жанре, но этот жанр и нравится людям, которые любят погулять насчет ближнего. А много ли таких, которые не любят? И дали ей по качествам кличку: "бой-баба, душа компании". Эта пчелка несла кому мед, кому яд, но и в последнем случае, приятно пожужжав около особы, которую хотела укусить. Завистлива она была до того, что завидовала иногда лишнему блюду на скромном столе Ранеевых; она, кажется, посмотрела бы с завистью на серебряную монету подле медного гроша в руке нищего. Михаила Аполлоныч сначала полюбил ее как приятную собеседницу, но скоро, прозрев, что сквозь все поры ее душонки выступали нечистые страстишки, сказал дочери:
- Эта бой-баба не по мне.
Отделаться, однако ж, от нее было нелегко: играя переливами своей золотистой кожи, смотря на вас своими мягкими глазками, эта змейка тихо, вкрадчиво приползала к груди вашей и согревала себе на ней теплое местечко.
Стали говорить о Польше, о поляках - тогдашний обильный клад для бесед, да и ныне, кажется, неистощенный, потому что новые подземные ключи беспрестанно его питают и выбиваются наружу.
Полетела стрелка за стрелкой из колчана злословия Левкоевой, всегда туго ими набитого, полетела одна по какому-то особо тонкому или злому расчету и "в женоподобного" Адониса, Владислава Стабровского, который не налюбуется своею красотой. "Этот не пойдет в жонд не из преданности к России, а из боязни, чтобы сабля не изуродовала его хорошенького личика".
Ранеев поморщился, но не сказал ни слова. Ему неприятно было слышать отзыв о родственнике, тем более, что находился не в мирных с ним отношениях.
Тони, сидевшая возле Левкоевой, неожиданно взялась защищать отсутствующего.
- Неправда,- гневно сказала она,- сколько знаю Стабровского, я никогда не замечала, чтоб он был занят собой. Что ж до его красоты, то никто, конечно, кроме вас не найдет в ней ничего женоподобного. Скорее, к его энергической, одушевленной физиономии шли бы латы, каска с конским хвостом, чем одежда мирного гражданина. Воображаю, как он хорош бы был на коне, с палашом в руке, впереди эскадрона латников, когда они несутся на неприятеля, когда от топота лошадей ходит земля и стонет воздух от звука оружий.
Тони говорила с особенным одушевлением.
- Уж не затронул ли он...- начала было Левкоева.
- Моего сердца,- спешила твердым голосом перебить ее Тони,- ошибаетесь! Нет, но затронула меня ваша несправедливая речь.
- Браво, браво! - закричал Ранеев, хлопая в ладоши, потом схватил руку ее и поцеловал.
Сурмин с изумлением и невольным восторгом посмотрел на Тони, которую он не видал никогда так поэтически увлекательной. Лиза улыбнулась,- ее подруга говорила красноречием ее сердца, говорила то, что бы она сказала, если бы только могла.
- Молодец - барышня,- воскликнула Левкоева, бросаясь целовать свою победительницу.- Montrez-moi mon vainqueur et je cours l'embrasser.
- Да где ж она набралась такого батального духа, словно жила между военными,- не пропустила кольнуть ее бой-баба.
- На красносельских маневрах,- спокойно отвечала Тони.
- Полноте, кумушка, Аграфена Федотовна,- сказал Ранеев,- чесать язычок насчет ближнего. Ведь это все равно, что звуки бубенчиков, которые давно шумят у меня в ушах; много звону, да неприятно слушать. Извините, ведь мы большие приятели, да и родня по кумовству, а друзьям можно говорить и резкую правду.
- Давно и я говорю: ангельская душа Михаила Аполлоныч одною ногою держится на земле, а другую занес прямо в рай. Правда, многоуважаемый друг, язык мой - враг мой. Поверьте, грехи мои от него, а не от сердца. Я сама добрая душа, как Бог свят.
Тут Левкоева вздохнула, поведя глазами к небу.
- Ссылаюсь на вас, mesdames.
Лиза и Тони кивнули ей в знак согласия.
- Петруша, вели-ка отъехать своему экипажу подальше, а то в самом деле глухари прожужжали нам уши.
Петруша, к которому обращалась речь Левкоевой, был сынок ее, недавно выпущенный в офицеры. Он стоял недалеко на дорожке, пощипывая усики, только что пробившиеся, и не тронулся с места, занятый горячим разговором с маленьким студентом,- не слыхал ли слов матери, или слышал, но пропустил мимо ушей.
- О! он у меня большой философ,- сказала озадаченная Левкоева,- заговорит о каком-нибудь современном вопросе, глух ко всему постороннему; для философии и литературы пренебрег в училище и математикой.
- Философия нынешнего времени,- заметил Ранеев,- увлекаясь своим критическим настроением, учит, конечно, вашего сына не уважать голоса матери. Да позвольте вас спросить, из какого богатства он так кутит, нанимает четверки в лихой упряжи. Кажется, у вас самих средства не очень крупные, как вы сами говорите.
- Я ни копейки не дала ему на эту блажную потеху; князь Поддубравский захотел побаловать моего офицера и нанял ему на нынешний день четверку от Ечкина. Кто молод не бывал!
Она лгала.
- Кстати,- продолжала Левкоева, желая замять разговор о сыне,- я заехала с ним по поручению одной графини узнать положение семейства вдовы бедного чиновника - недавно умер чахоткой от усиленной канцелярской работы. Вообразите, нахожу больную женщину, еще молодую, с шестерыми детьми (двух или трех она для большого эффекта прибавила). И где ж? На пустыре, заросшем по грудь крапивой и репейником. Вблизи пруд, подернутый зеленоватою корой, от которого несет нестерпимо гнилью. Жилище их - шалаш, кое-как сколоченный из досчонок, постель - гнилая солома, которую мочит дождь сквозь щели бивуачной крыши и парит полуденный зной. В этой конуре, на этой постели лежали не собачонки, а творения с образом Божиим. Иссохшую грудь матери, изнуренной болезнью, горем, лишениями всякого рода, теребил, кусал младенец, чтобы выжать из нее хоть каплю молока. Крутом другие дети кричали: хлеба, хлеба, жадная мама! И глаза их исступленно блуждали по углам шалаша, как будто шарили ими, не найдется ли где кусок хлеба.
В голосе Левкоевой были слезы, мимика ее была артистическая.
- Сердце поворотилось у меня в груди,- продолжала она,- недолго думая, еду к графине, описываю ей эту ужасную картину. Божественная женщина! Она дала пятьдесят рублей и к завтрашнему дню обещала еще сто от своих приятельниц.
Тут она не лгала: графиня, о которой она говорила, была ангел во плоти. Желая, чтобы одна рука не знала, что подает другая, она через свою поверенную делала много добра.
Действительно, Левкоева своим бойким язычком, вкрадчивостью и искусством скоро угадывать натуры и подлаживаться к ним, приобрела расположение некоторых благотворительных аристократических дам и мужчин. Одной, очень религиозной, писала письма, исполненные глубокого поэтизма, другой рассказывала легкие скандальные историйки; даже успела втереться в знакомство красавицы-польки, подарившей могилевскому легиону знамя. С одним либеральничала, с другим была пламенная патриотка, готовая выцарапать глаза тому, кто в ее присутствии осмелился бы отозваться дурно о ее дорогом отечестве. Когда ж находилась между двух противных сторон, старалась осторожно пройти между Сциллой и Харибдой, или пристать к той, которая весила более на весах ее своим богатством и значением в свете. При всех этих случаях Левкоева не забывала французской пословицы: "La bienfaisance bien entendue commence par soi-mЙme". Из разных щедрых рук сыпались на бедную вдову, живущую одним пенсионом, то на обмундировку сына, то ему на фронтовую лошадь, то на экипировку ее самой или домашнюю нужду. Злые язычки говорили,- но я не даю им веры,- будто она отделяла себе порядочную долю от тех благотворении, которые шли через ее руки. Это была просто клевета. В противном случае бедные, получавшие через нее помощь, не называли бы ее доброю душой, благодетельницей, матерью своей.
- Помогите и вы, messieurs et mesdames, добрым делом отпраздновать день ангела нашей хозяйки, у которой душа так же прекрасна, как и ее наружность,- сказала Левкоева.
Ранеев дал рублевую кредитку. Сурмин сунул осторожно Левкоевой две двадцатипятирублевые (которые, однако, к неудовольствию его, она разложила и тщательно расправила на столе). Тони сказала, что для дня Елизаветы дает елизаветинский империал, и обещала из своего гардероба платья для матери несчастного семейства; Лиза вызвалась одеть детей из гимназического и студенческого гардероба брата, который ему теперь не нужен; студент пошарил, пошарил в своем жилетном кармашке, вынул со дна его четвертак и отдал с ним день своего существования.
- А вы, разъезжающие на четверках? - спросил он.
- Довольно, что мать моя хлопочет об этих несчастных,- отвечал тот,- да, надо признаться, сердобольная душа, по обыкновению, немного прилагает. Уж ничего без красного словца.
Так как никто не расточал особенных знаков внимания воину-философу, кроме тех, которых требует долг гостеприимства и светской вежливости, и не старался занять его своею беседой о новейших вопросах, он отвел своего оппонента на прежнее место, с которого свело студента приглашение к пожертвованиям. По-прежнему он пощипывал свои усики, только что намеченные, постукивал шпорами и гремел саблей, забыв, что это не принято, несовременно. Может быть, он думал этим стуком придать более энергии своей речи или озадачить бедного студентика, которого удостоил своего благорасположения. Жаль, что некому было рассказать ему, как громом шпор можно было в давнопрошедшее время сделать себе карьеру. Вы думаете, мой читатель, что я шучу. Нимало; я действительно знаю, как один юнкер или корнет из малороссов, явясь к графу Аракчееву на ординарцы, пошел в гору от того, что сорвал улыбку с его угрюмого лица молодецким пристуком шпор, так что пол задрожал и звук их раздался на всю приемную.
- Молодец! - сказал своим гнусливым голосом всесильный вельможа и приказал иметь его на виду.
Корнет наш говорил решительно, самонадеянно, без апелляции, все более и более горячился, до пены во рту. Да и слова его были только пена, снятая с разных теорий, тогда предпочтительно любимых юношами, и особенно с теорий одного модного сочинения, делавшего между ними фурор. Автор его, говорил воин-философ, гений, какого Россия еще не производила, с него начинается эра нашего умственного развития. Далее и далее перебрал он учение об эмансипации женщин, великое учреждение коммун, уравнение состояний, говорил с жаром о труде.
- Труд, труд,- провозглашал он, ударяя себя в грудь,- вот наш лозунг.