Главная » Книги

Гоголь Николай Васильевич - Вий, Страница 2

Гоголь Николай Васильевич - Вий


1 2 3

учат: тому ли самому, что и дьяк
  читает в церкви, или чему другому?
  
  - Не спрашивай! - говорил протяжно резонер, - пусть его там будет, как
  было. Бог уж знает, как нужно; бог все знает.
  
  - Нет, я хочу знать, - говорил Дорош, - что там написано в тех книжках.
  Может быть, совсем другое, чем у дьяка.
  
  - О, боже мой, боже мой! - говорил этот почтенный наставник. - И на что
  такое говорить? Так уж воля божия положила. Уже что бог дал, того не можно
  переменить.
  
  - Я хочу знать все, что ни написано. Я пойду в бурсу, ей-богу, пойду!
  Что ты думаешь, я не выучусь? Всему выучусь, всему!
  
  - О, боже ж мой, боже мой!.. - говорил утешитель и спустил свою голову
  на стол, потому что совершенно был не в силах держать ее долее на плечах.
  
  Прочие козаки толковали о панах и о том, отчего на небе светит месяц.
  
  Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился воспользоваться и
  улизнуть. Он сначала обратился к седовласому козаку, грустившему об отце и
  матери:
  
  - Что ж ты, дядько, расплакался, - сказал он, - я сам сирота! Отпустите
  меня, ребята.. на волю! На что я вам!
  
  - Пустим его на волю! - отозвались некоторые. - Ведь он сирота. Пусть
  себе идет, куда хочет.
  
  - О, боже ж мой, боже мой! - произнес утешитель, подняв свою голову. -
  Отпустите его! Пусть идет себе!
  
  И козаки уже хотели сами вывесть его в чистое поле, но тот, который
  показал свое любопытство, остановил их, сказавши:
  
  - Не трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсе. Я сам пойду в бурс у...
  
  Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что когда
  философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сделались как будто
  деревянными и дверей в комнате начало представляться ему такое множество,
  что вряд ли бы он отыскал настоящую.
  
  Только ввечеру вся эта компания вспомнила, что нужно отправляться далее
  в дорогу. Взмостившись в брику, они потянулись, погоняя лошадей и напевая
  песню, которой слова и смысл вряд ли бы кто разобрал. Проколесивши большую
  половину ночи, беспрестанно сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они
  наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заметил по сторонам
  тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими деревьями и выказывавшимися
  из-за них крышами. Это было большое селение, принадлежавшее сотнику. Уже
  было далеко за полночь; небеса были темны, и маленькие звездочки мелькали
  кое-где. Ни в одной хате не видно было огня. Они взъехали, в сопровождении
  собачьего лая, на двор. С обеих сторон были заметны крытые соломою сараи и
  домики. Один из них, находившийся как раз посередине против ворот, был более
  других и служил, как казалось, пребыванием сотника. Брика остановилась перед
  небольшим подобием сарая, и путешественники наши отправились спать. Философ
  хотел, однако же, несколько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он ни
  пялил свои глаза, ничто не могло означиться в ясном виде: вместо дома
  представлялся ему медведь; из трубы делался ректор. Философ махнул рукою и
  пошел спать.
  
  Когда проснулся философ, то весь дом был в движении: в ночь умерла
  панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперед. Старухи некоторые плакали.
  Толпа любопытных глядела сквозь забор на панский двор, как будто бы могла
  что-нибудь увидеть.
  
  Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог
  разглядеть ночью. Панский дом был низенькое небольшое строение, какие
  обыкновенно строились в старину в Малороссии. Он был покрыт соломою.
  Маленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый кверху
  глаз, был весь измалеван голубыми и желтыми цветами и красными полумесяцами.
  Он был утвержден на дубовых столбиках, до половины круглых и снизу
  шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном находилось
  небольшое крылечко со скамейками по обеим сторонам. С боков дома были навесы
  на таких же столбиках, инде витых. Высокая груша с пирамидальною верхушкою и
  трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров в два ряда
  стояли среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому. За амбарами, к
  самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого,
  крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена
  низенькою дверью и размалевана разными изображениями. На одной из них
  нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с
  надписью: "Все выпью". На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты,
  лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: "Вино - козацкая
  потеха". Из чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое
  окно барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки. Все показывало, что
  хозяин дома любил повеселиться и двор часто оглашали пиршественные клики. За
  воротами находились две ветряные мельницы. Позади дома шли сады; и сквозь
  верхушки дерев видны были одни только темные шляпки труб скрывавшихся в
  зеленой гуще хат. Все селение помещалось на широком и ровном уступе горы. С
  северной стороны все заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у
  самого двора. При взгляде на нее снизу она казалась еще круче, и на высокой
  верхушке ее торчали кое-где неправильные стебли тощего бурьяна и чернели на
  светлом небе. Обнаженный глинистый вид ее навевал какое-то уныние. Она была
  вся изрыта дождевыми промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в двух
  местах торчали две хаты; над одною из них раскидывала ветви широкая яблоня,
  подпертая у корня небольшими кольями с насыпною землей. Яблоки, сбиваемые
  ветром, скатывались в самый панский двор. С вершины вилась по всей горе
  дорога и, опустившись, шла мимо двора в селенье. Когда философ измерил
  страшную круть ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана
  были слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы, когда и в
  хмельном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с неизмеримой брикою и
  багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и когда оборотился и глянул
  в противоположную сторону, ему представился совершенно другой вид. Селение
  вместе с отлогостью скатывалось на равнину. Необозримые луга открывались на
  далекое пространство; яркая зелень их темнела по мере отдаления, и целые
  ряды селений синели вдали, хотя расстояние их было более нежели на двадцать
  верст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметною вдали
  полосою горел и темнел Днепр.
  
  - Эх, славное место! - сказал философ. - Вот тут бы жить, ловить рыбу в
  Днепре и в прудах, охотиться с тенетами или с ружьем за стрепетами и
  крольшнепами! Впрочем, я думаю, и дроф немало в этих лугах. Фруктов же можно
  насушить и продать в город множество или, еще лучше, выкурить из них водку;
  потому что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится. Да не мешает
  подумать и о том, как бы улизнуть отсюда.
  
  Он приметил за плетнем маленькую дорожку, совершенно закрытую
  разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на нее ногу, думая наперед
  только прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть в поле, как
  внезапно почувствовал на своем плече довольно крепкую руку.
  
  Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько
  соболезновал о смерти отца и матери и о своем одиночестве.
  
  - Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора! - говорил он.
  - Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать; да и дороги для пешехода
  плохи. А ступай лучше к пану: он ожидает тебя давно в светлице.
  
  - Пойдем! Что ж... Я с удовольствием, - сказал философ и отправился
  вслед за козаком.
  
  Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной грусти,
  сидел перед столом в светлице, подперши обеими руками голову. Ему было около
  пятидесяти лет; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет
  показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну минуту, и вся
  прежняя веселость и шумная жизнь исчезла навеки. Когда взошел Хома вместе с
  старым козаком, он отнял одну руку и слегка кивнул головою на низкий их
  поклон.
  
  Хома и козак почтительно остановились у дверей.
  
  - Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? - сказал сотник
  ни ласково, ни сурово.
  
  - Из бурсаков, философ Хома Брут.
  
  - А кто был твой отец?
  
  - Не знаю, вельможный пан.
  
  - А мать твоя?
  
  - И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать; но кто
  она, и откуда, и когда жила - ей-богу, добродию, не знаю.
  
  Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости.
  
  - Как же ты познакомился с моею дочкою?
  
  - Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился. Еще никакого
  дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Цур им, чтобы не
  сказать непристойного.
  
  - Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?
  
  Философ пожал плечами:
  
  - Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело, что панам
  подчас захочется такого,чего и самый наиграмотнейший человек не разберет; и
  пословица говорит: "Скачи, враже, як пан каже!"
  
  - Да не врешь ли ты, пан философ?
  
  - Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу.
  
  - Если бы только минуточкой долее прожила ты, - грустно сказал сотник,
  - то, верно бы, я узнал все. "Никому не давай читать по мне, но пошли, тату,
  сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи
  молится по грешной душе моей. Он знает..." А что такое знает, я уже не
  услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый
  человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она,
  может быть, наслышалась о тебе.
  
  - Кто? я? - сказал бурсак, отступивши от изумления. - Я святой жизни? -
  произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. - Бог с вами, пан! Что вы это
  говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против
  самого страстного четверга.
  
  - Ну... верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня
  начать свое дело.
  
  - Я бы сказал на это вашей милости... оно, конечно, всякий человек,
  вразумленный Святому писанию, может по соразмерности... только сюда
  приличнее бы требовалось дьякона или, по крайней мене, дьяка. Они народ
  толковый и знают, как все это уже делается, а я... Да у меня и голос не
  такой, и сам я - черт знает что. Никакого виду с меня нет.
  
  - Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка,
  исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня три ночи совершишь, как
  следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то - и самому черту не
  советую рассердить меня.
  
  Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял
  вполне их значение.
  
  - Ступай за мною! - сказал сотник.
  
  Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую
  насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с
  каким-то безотчетным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан
  красной китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело
  умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистями.
  Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая
  свой мутный, терявшийся в дневном сиянии свет. Лицо умершей было заслонено
  от него неутешным отцом, который сидел перед нею, обращенный спиною к
  дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
  
  - Я не о том жалею, моя наймилейшая мне дочь, что ты во цвете лет
  своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю. Я
  о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой,
  причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить
  тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь богом, не
  увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни
  своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы
  выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая
  нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без
  потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как
  враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем...
  
  Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,
  разрешившаяся целым потопом слез.
  
  Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глухое
  крехтание, желая очистить им немного свой голос.
  
  Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим
  налоем, на котором лежали книги.
  
  "Три ночи как-нибудь отработаю, - подумал философ, - зато пан набьет
  мне оба кармана чистыми червонцами".
  
  Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не обращая
  никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая
  тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он
  голову, чтобы взглянуть на умершую и...
  
  Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая
  когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были
  образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как жи-
  вая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило;
  брови - ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись
  над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром
  тайных желаний; уста - рубины, готовые усмехнуться... Но в них же, в тех же
  самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа
  его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья
  и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе. Рубины
  уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно
  знакомое показалось в лице ее.
  
  - Ведьма! - вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону,
  побледнел весь и стал читать свои молитвы.
  
  Это была та самая ведьма, которую убил он.
  
  Когда солнце стало садиться, мертвую понесли в церковь. Философ одним
  плечом своим поддерживал черный траурный гроб и чувствовал на плече своем
  что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впереди, неся рукою правую сторону
  тесного дома умершей. Церковь деревянная, почерневшая, убранная зеленым
  мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла почти на краю села.
  Заметно было, что в ней давно уже не отправлялось никакого служения. Свечи
  были зажжены почти перед каждым образом. Гроб поставили посередине, против
  самого алтаря. Старый сотник поцеловал еще раз умершую, повергнулся ниц и
  вышел вместе с носильщиками вон, дав повеление хорошенько накормить философа
  и после ужина проводить его в церковь. Пришедши в кухню, все несшие гроб
  начали прикладывать руки к печке, что обыкновенно делают малороссияне,
  увидевши мертвеца.
  
  Голод, который в это время начал чувствовать философ, заставил его на
  несколько минут позабыть вовсе об умершей. Скоро вся дворня мало-помалу
  начала сходиться в кухню. Кухня в сотниковом доме была что-то похожее на
  клуб, куда стекалось все, что ни обитало во дворе, считая в это число и
  собак, приходивших с машущими хвостами к самым дверям за костями и помоями.
  Куда бы кто ни был посылаем и по какой бы то ни было надобности, он всегда
  прежде заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на лавке и выкурить
  люльку. Все холостяки, жившие в доме, щеголявшие в козацких свитках, лежали
  здесь почти целый день на лавке, под лавкою, на печке - одним словом, где
  только можно было сыскать удобное место для лежанья. Притом всякий вечно
  позабывал в кухне или шапку, или кнут для чужих собак, или что-нибудь
  подобное. Но самое многочисленное собрание бывало во время ужина, когда
  приходил и табунщик, успевший загнать своих лошадей в загон, и погонщик,
  приводивший коров для дойки, и все те, которых в течение дня нельзя было
  увидеть. За ужином болтовня овладевала самыми неговорливыми языками. Тут
  обыкновенно говорилось обо всем: и о том, кто пошил себе новые шаровары, и
  что находится внутри земли, и кто видел волка. Тут было множество
  бонмотистов, в которых между малороссиянами нет недостатка.
  
  Философ уселся вместе с другими в обширный кружок на вольном воздухе
  перед порогом кухни. Скоро баба в красном очипке высунулась из дверей, держа
  в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его посреди
  готовившихся ужинать. Каждый вынул из кармана своего деревянную ложку, иные,
  за неимением, деревянную спичку. Как только уста стали двигаться немного
  медленнее и волчий голод всего этого собрания немного утишился, многие
  начали разговаривать. Разговор, натурально, должен был обратиться к умершей.
  
  - Правда ли, - сказал один молодой овчар, который насадил на свою
  кожаную перевязь для люльки столько пуговиц и медных блях, что был похож на
  лавку мелкой торговки, - правда ли, что панночка, не тем будь помянута,
  зналась с нечистым?
  
  - Кто? панночка? - сказал Дорош, уже знакомый прежде нашему философу. -
  Да она была целая ведьма! Я присягну, что ведьма!
  
  - Полно, полно, Дорош! - сказал другой, который во время дороги
  изъявлял большую готовность утешать. - Это не наше дело; бог с ним. Нечего
  об этом толковать.
  
  Но Дорош вовсе не был расположен молчать. Он только что перед тем
  сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному делу и, наклонившись
  раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно веселый и говорил
  без умолку.
  
  - Что ты хочешь? Чтобы я молчал? - сказал он. - Да она на мне самом
  ездила! Ей-богу, ездила!
  
  - А что, дядько, - сказал молодой овчар с пуговицами, - можно ли узнать
  по каким-нибудь приметам ведьму?
  
  - Нельзя, - отвечал Дорош. - Никак не узнаешь; хоть все псалтыри
  перечитай, то не узнаешь.
  
  - Можно, можно, Дорош. Не говори этого, - произнес прежний утешитель. -
  Уже бог недаром дал всякому особый обычай. Люди, знающие науку, говорят, что
  у ведьмы есть маленький хвостик.
  
  - Когда стара баба, то и ведьма, - сказал хладнокровно седой козак.
  
  - О, уж хороши и вы! - подхватила баба, которая подливала в то время
  свежих галушек в очистившийся горшок, - настоящие толстые кабаны.
  
  Старый козак, которого имя было Явтух, а прозвание Ковтун, выразил на
  губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задели за живое
  старуху; а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто бы два быка,
  ставши один против другого, замычали разом.
  
  Начавшийся разговор возбудил непреодолимое желание и любопытство
  философа узнать обстоятельнее про умершую сотникову дочь. И потому, желая
  опять навести его на прежнюю материю, обратился к соседу своему с такими
  словами:
  
  - Я хотел спросить, почему все это сословие, что сидит за ужином,
  считает панночку ведьмою? Что ж, разве она кому-нибудь причинила зло или
  извела кого-нибудь?
  
  - Было всякого, - отвечал один из сидевших, с лицом гладким,
  чрезвычайно похожим на лопату.
  
  - А кто не припомнит псаря Микиту, или того...
  
  - А что ж такое псарь Микита? - сказал философ.
  
  - Стой! я расскажу про псаря Микиту, - сказал Дорош.
  
  - Я расскажу про Микиту, - отвечал табунщик, - потому что он был мой
  кум.
  
  - Я расскажу про Микиту, - сказал Спирид.
  
  - Пускай, пускай Спирид расскажет! - закричала толпа.
  
  Спирид начал:
  
  - Ты, пан философ Хома, не знал Микиты. Эх, какой редкий был человек!
  Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний псарь
  Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже
  разумеет свое дело, но он против него - дрянь, помои.
  
  - Ты хорошо рассказываешь, хорошо! - сказал Дорош, одобрительно кивнув
  головою.
  
  Спирид продолжал:
  
  - Зайца увидит скорее. чем табак утрешь из носу. Бывало, свистнет: "А
  ну, Разбой! а ну, Быстрая!" - а сам на коне во всю прыть, - и уже рассказать
  нельзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его. Сивухи кварту
  свиснет вдруг, как бы не бывало. Славный был псарь! Только с недавнего
  времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку. Вклепался ли он
  точно в нее или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабился
  совсем; сделался черт знает что; пфу! непристойно и сказать.
  
  - Хорошо, - сказал Дорош.
  
  - Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повода из рук
  пускает, Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает. Один раз
  панночка пришла на конюшню, где он чистил коня. Дай говорит, Микитка, я
  положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только
  ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел
  он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его.
  Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел
  скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог
  сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка;
  и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да
  пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою. А такой был псарь, какого на
  всем свете не можно найти.
  
  Когда Спирид окончил рассказ свой, со всех сторон пошли толки о
  достоинствах бывшего псаря.
  
  - А про Шепчиху ты не слышал? - сказал Дорош, обращаясь к Хоме.
  
  - Нет.
  
  - Эге-ге-ге! Так у вас, в бурсе, видно, не слишком большому разуму
  учат. Ну, слушай! У нас есть на селе козак Шептун. Хороший козак! Он любит
  иногда украсть и соврать без всякой нужды, но... хороший козак. Его хата не
  так далеко отсюда. В такую самую пору, как мы теперь сели вечерять, Шептун с
  жинкою, окончивши вечерю, легли спать, а так как время было хорошее, то
  Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лавке; или нет: Шепчиха в хате на
  лавке, а Шептун на дворе...
  
  - И не на лавке, а на полу легла Шепчиха, - подхватила баба, стоя у
  порога и подперши рукою щеку.
  
  Дорош поглядел на нее, потом поглядел вниз, потом опять на нее и,
  немного помолчав, сказал:
  
  - Когда скину с тебя при всех исподницу, то нехорошо будет.
  
  Это предостережение имело свое действие. Старуха замолчала и уже ни
  разу не перебила речи.
  
  Дорош продолжал:
  
  - А в люльке, висевшей среди хаты, лежало годовое дитя - не знаю,
  мужеского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью
  скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась; ибо бабы
  такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за дверей язык, то и душа
  войдет в пятки. Однако ж думает, дай-ка я ударю по морде проклятую собаку,
  авось-либо перестанет выть, - и, взявши кочергу, вышла отворить дверь. Не
  успела она немного отворить, как собака кинулась промеж ног ее и прямо к
  детской люльке. Шепчиха видит, что это уже не собака, а панночка. Да притом
  пускай бы уже панночка в таком виде, как она ее знала, - это бы еще ничего;
  но вот вещь и обстоятельство: что она была вся синяя, а глаза горели, как
  уголь. Она схватила дитя, прокусила ему горло и начала пить из него кровь.
  Шепчиха только закричала: "Ох, лишечко!" - да из хаты. Только видит, что в
  сенях двери заперты. Она на чердак; сидит и дрожит, глупая баба, а потом
  видит, что панночка к ней идет и на чердак; кинулась на нее и начала глупую
  бабу кусать. Уже Шептун поутру вытащил оттуда свою жинку, всю искусанную и
  посиневшую. А на другой день и умерла глупая баба. Так вот какие устройства
  и обольщения бывают! Оно хоть и панского помету, да все когда ведьма, то
  ведьма.
  
  После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец в
  свою трубку, приготовляя ее к набивке табаком. Материя о ведьме сделалась
  неисчерпаемою. Каждый, в свою очередь, спешил что-нибудь рассказать. К тому
  ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям хаты; у другого украла
  шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по
  нескольку ведер крови.
  
  Наконец вся компания опомнилась и увидела, что заболталась уже
  чересчур, потому что уже на дворе была совершенная ночь. Все начали
  разбродиться по ночлегам, находившимся или на кухне, или в сараях, или среди
  двора.
  
  - А ну, пан Хома! теперь и нам пора идти к покойнице, - сказал седой
  козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Спирид и Дорош,
  отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице было великое
  множество и которые со злости грызли их палки.
  
  Философ, несмотря на то что успел подкрепить себя доброю кружкою
  горелки, чувствовал втайне подступавшую робость по мере того, как они
  приближались к освещенной церкви. Рассказы и странные истории, слышанные им,
  помогали еще более действовать его воображению. Мрак под тыном и деревьями
  начинал редеть; место становилось обнаженнее. Они вступили наконец за ветхую
  церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца и
  открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком луга. Три козака
  взошли вместе с Хомою по крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь.
  Здесь они оставили философа, пожелав ему благополучно отправить свою
  обязанность, и заперли за ним дверь, по приказанию пана.
  
  Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул
  в обе руки и наконец уже обсмотрелся. Посредине стоял черный гроб. Свечи
  теплились пред темными образами. Свет от них освещал только иконостас и
  слегка середину церкви. Отдаленные углы притвора были закутаны мраком.
  Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба
  его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном
  месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых, совершенно потемневшие,
  глядели как-то мрачно. Философ еще раз обсмотрелся.
  
  - Что ж, - сказал он, - чего тут бояться? Человек прийти сюда не может,
  а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы такие, что как
  прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего!- повторил он, махнув
  рукою, - будем читать!
  
  Подходя к крылосу, увидел он несколько связок свечей.
  
  "Это хорошо, - подумал философ, - нужно осветить всю церковь так, чтобы
  видно было, как днем. Эх, жаль, что во храме божием не можно люльки
  выкурить!"
  
  И он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизам, налоям и
  образам, не жалея их нимало, и скоро вся церковь наполнилась светом. Вверху
  только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из
  старинных резных рам, кое-где сверкавших позолотой. Он подошел ко гробу, с
  робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько
  вздрогнувши, своих глаз.
  
  Такая страшная, сверкающая красота!
  
  Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по
  странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно во
  время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши
  тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота усопшей
  казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим
  ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было
  тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто
  бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто
  из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась
  на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови.
  
  Он поспешно отошел к крылосу, развернул книгу и, чтобы более ободрить
  себя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные
  деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он
  густым басом в совершенно мертвой тишине и казался несколько диким даже
  самому чтецу.
  
  "Чего бояться? - думал он между тем сам про себя. - Ведь она не встанет
  из своего гроба, потому что побоится божьего слова. Пусть лежит! Да и что я
  за козак, когда бы устрашился? Ну, выпил лишнее - оттого и показывается
  страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!"
  
 &nbs

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 594 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа