учат: тому ли самому, что и дьяк
читает в церкви, или чему другому?
- Не спрашивай! - говорил протяжно резонер, - пусть его там будет, как
было. Бог уж знает, как нужно; бог все знает.
- Нет, я хочу знать, - говорил Дорош, - что там написано в тех книжках.
Может быть, совсем другое, чем у дьяка.
- О, боже мой, боже мой! - говорил этот почтенный наставник. - И на что
такое говорить? Так уж воля божия положила. Уже что бог дал, того не можно
переменить.
- Я хочу знать все, что ни написано. Я пойду в бурсу, ей-богу, пойду!
Что ты думаешь, я не выучусь? Всему выучусь, всему!
- О, боже ж мой, боже мой!.. - говорил утешитель и спустил свою голову
на стол, потому что совершенно был не в силах держать ее долее на плечах.
Прочие козаки толковали о панах и о том, отчего на небе светит месяц.
Философ Хома, увидя такое расположение голов, решился воспользоваться и
улизнуть. Он сначала обратился к седовласому козаку, грустившему об отце и
матери:
- Что ж ты, дядько, расплакался, - сказал он, - я сам сирота! Отпустите
меня, ребята.. на волю! На что я вам!
- Пустим его на волю! - отозвались некоторые. - Ведь он сирота. Пусть
себе идет, куда хочет.
- О, боже ж мой, боже мой! - произнес утешитель, подняв свою голову. -
Отпустите его! Пусть идет себе!
И козаки уже хотели сами вывесть его в чистое поле, но тот, который
показал свое любопытство, остановил их, сказавши:
- Не трогайте: я хочу с ним поговорить о бурсе. Я сам пойду в бурс у...
Впрочем, вряд ли бы этот побег мог совершиться, потому что когда
философ вздумал подняться из-за стола, то ноги его сделались как будто
деревянными и дверей в комнате начало представляться ему такое множество,
что вряд ли бы он отыскал настоящую.
Только ввечеру вся эта компания вспомнила, что нужно отправляться далее
в дорогу. Взмостившись в брику, они потянулись, погоняя лошадей и напевая
песню, которой слова и смысл вряд ли бы кто разобрал. Проколесивши большую
половину ночи, беспрестанно сбиваясь с дороги, выученной наизусть, они
наконец спустились с крутой горы в долину, и философ заметил по сторонам
тянувшийся частокол, или плетень, с низенькими деревьями и выказывавшимися
из-за них крышами. Это было большое селение, принадлежавшее сотнику. Уже
было далеко за полночь; небеса были темны, и маленькие звездочки мелькали
кое-где. Ни в одной хате не видно было огня. Они взъехали, в сопровождении
собачьего лая, на двор. С обеих сторон были заметны крытые соломою сараи и
домики. Один из них, находившийся как раз посередине против ворот, был более
других и служил, как казалось, пребыванием сотника. Брика остановилась перед
небольшим подобием сарая, и путешественники наши отправились спать. Философ
хотел, однако же, несколько обсмотреть снаружи панские хоромы; но как он ни
пялил свои глаза, ничто не могло означиться в ясном виде: вместо дома
представлялся ему медведь; из трубы делался ректор. Философ махнул рукою и
пошел спать.
Когда проснулся философ, то весь дом был в движении: в ночь умерла
панночка. Слуги бегали впопыхах взад и вперед. Старухи некоторые плакали.
Толпа любопытных глядела сквозь забор на панский двор, как будто бы могла
что-нибудь увидеть.
Философ начал на досуге осматривать те места, которые он не мог
разглядеть ночью. Панский дом был низенькое небольшое строение, какие
обыкновенно строились в старину в Малороссии. Он был покрыт соломою.
Маленький, острый и высокий фронтон с окошком, похожим на поднятый кверху
глаз, был весь измалеван голубыми и желтыми цветами и красными полумесяцами.
Он был утвержден на дубовых столбиках, до половины круглых и снизу
шестигранных, с вычурною обточкою вверху. Под этим фронтоном находилось
небольшое крылечко со скамейками по обеим сторонам. С боков дома были навесы
на таких же столбиках, инде витых. Высокая груша с пирамидальною верхушкою и
трепещущими листьями зеленела перед домом. Несколько амбаров в два ряда
стояли среди двора, образуя род широкой улицы, ведшей к дому. За амбарами, к
самым воротам, стояли треугольниками два погреба, один напротив другого,
крытые также соломою. Треугольная стена каждого из них была снабжена
низенькою дверью и размалевана разными изображениями. На одной из них
нарисован был сидящий на бочке козак, державший над головою кружку с
надписью: "Все выпью". На другой фляжка, сулеи и по сторонам, для красоты,
лошадь, стоявшая вверх ногами, трубка, бубны и надпись: "Вино - козацкая
потеха". Из чердака одного из сараев выглядывал сквозь огромное слуховое
окно барабан и медные трубы. У ворот стояли две пушки. Все показывало, что
хозяин дома любил повеселиться и двор часто оглашали пиршественные клики. За
воротами находились две ветряные мельницы. Позади дома шли сады; и сквозь
верхушки дерев видны были одни только темные шляпки труб скрывавшихся в
зеленой гуще хат. Все селение помещалось на широком и ровном уступе горы. С
северной стороны все заслоняла крутая гора и подошвою своею оканчивалась у
самого двора. При взгляде на нее снизу она казалась еще круче, и на высокой
верхушке ее торчали кое-где неправильные стебли тощего бурьяна и чернели на
светлом небе. Обнаженный глинистый вид ее навевал какое-то уныние. Она была
вся изрыта дождевыми промоинами и проточинами. На крутом косогоре ее в двух
местах торчали две хаты; над одною из них раскидывала ветви широкая яблоня,
подпертая у корня небольшими кольями с насыпною землей. Яблоки, сбиваемые
ветром, скатывались в самый панский двор. С вершины вилась по всей горе
дорога и, опустившись, шла мимо двора в селенье. Когда философ измерил
страшную круть ее и вспомнил вчерашнее путешествие, то решил, что или у пана
были слишком умные лошади, или у козаков слишком крепкие головы, когда и в
хмельном чаду умели не полететь вверх ногами вместе с неизмеримой брикою и
багажом. Философ стоял на высшем в дворе месте, и когда оборотился и глянул
в противоположную сторону, ему представился совершенно другой вид. Селение
вместе с отлогостью скатывалось на равнину. Необозримые луга открывались на
далекое пространство; яркая зелень их темнела по мере отдаления, и целые
ряды селений синели вдали, хотя расстояние их было более нежели на двадцать
верст. С правой стороны этих лугов тянулись горы, и чуть заметною вдали
полосою горел и темнел Днепр.
- Эх, славное место! - сказал философ. - Вот тут бы жить, ловить рыбу в
Днепре и в прудах, охотиться с тенетами или с ружьем за стрепетами и
крольшнепами! Впрочем, я думаю, и дроф немало в этих лугах. Фруктов же можно
насушить и продать в город множество или, еще лучше, выкурить из них водку;
потому что водка из фруктов ни с каким пенником не сравнится. Да не мешает
подумать и о том, как бы улизнуть отсюда.
Он приметил за плетнем маленькую дорожку, совершенно закрытую
разросшимся бурьяном. Он поставил машинально на нее ногу, думая наперед
только прогуляться, а потом тихомолком, промеж хат, да и махнуть в поле, как
внезапно почувствовал на своем плече довольно крепкую руку.
Позади его стоял тот самый старый козак, который вчера так горько
соболезновал о смерти отца и матери и о своем одиночестве.
- Напрасно ты думаешь, пан философ, улепетнуть из хутора! - говорил он.
- Тут не такое заведение, чтобы можно было убежать; да и дороги для пешехода
плохи. А ступай лучше к пану: он ожидает тебя давно в светлице.
- Пойдем! Что ж... Я с удовольствием, - сказал философ и отправился
вслед за козаком.
Сотник, уже престарелый, с седыми усами и с выражением мрачной грусти,
сидел перед столом в светлице, подперши обеими руками голову. Ему было около
пятидесяти лет; но глубокое уныние на лице и какой-то бледно-тощий цвет
показывали, что душа его была убита и разрушена вдруг, в одну минуту, и вся
прежняя веселость и шумная жизнь исчезла навеки. Когда взошел Хома вместе с
старым козаком, он отнял одну руку и слегка кивнул головою на низкий их
поклон.
Хома и козак почтительно остановились у дверей.
- Кто ты, и откудова, и какого звания, добрый человек? - сказал сотник
ни ласково, ни сурово.
- Из бурсаков, философ Хома Брут.
- А кто был твой отец?
- Не знаю, вельможный пан.
- А мать твоя?
- И матери не знаю. По здравому рассуждению, конечно, была мать; но кто
она, и откуда, и когда жила - ей-богу, добродию, не знаю.
Сотник помолчал и, казалось, минуту оставался в задумчивости.
- Как же ты познакомился с моею дочкою?
- Не знакомился, вельможный пан, ей-богу, не знакомился. Еще никакого
дела с панночками не имел, сколько ни живу на свете. Цур им, чтобы не
сказать непристойного.
- Отчего же она не другому кому, а тебе именно назначила читать?
Философ пожал плечами:
- Бог его знает, как это растолковать. Известное уже дело, что панам
подчас захочется такого,чего и самый наиграмотнейший человек не разберет; и
пословица говорит: "Скачи, враже, як пан каже!"
- Да не врешь ли ты, пан философ?
- Вот на этом самом месте пусть громом так и хлопнет, если лгу.
- Если бы только минуточкой долее прожила ты, - грустно сказал сотник,
- то, верно бы, я узнал все. "Никому не давай читать по мне, но пошли, тату,
сей же час в Киевскую семинарию и привези бурсака Хому Брута. Пусть три ночи
молится по грешной душе моей. Он знает..." А что такое знает, я уже не
услышал. Она, голубонька, только и могла сказать, и умерла. Ты, добрый
человек, верно, известен святою жизнию своею и богоугодными делами, и она,
может быть, наслышалась о тебе.
- Кто? я? - сказал бурсак, отступивши от изумления. - Я святой жизни? -
произнес он, посмотрев прямо в глаза сотнику. - Бог с вами, пан! Что вы это
говорите! да я, хоть оно непристойно сказать, ходил к булочнице против
самого страстного четверга.
- Ну... верно, уже недаром так назначено. Ты должен с сего же дня
начать свое дело.
- Я бы сказал на это вашей милости... оно, конечно, всякий человек,
вразумленный Святому писанию, может по соразмерности... только сюда
приличнее бы требовалось дьякона или, по крайней мене, дьяка. Они народ
толковый и знают, как все это уже делается, а я... Да у меня и голос не
такой, и сам я - черт знает что. Никакого виду с меня нет.
- Уж как ты себе хочешь, только я все, что завещала мне моя голубка,
исполню, ничего не пожалея. И когда ты с сего дня три ночи совершишь, как
следует, над нею молитвы, то я награжу тебя; а не то - и самому черту не
советую рассердить меня.
Последние слова произнесены были сотником так крепко, что философ понял
вполне их значение.
- Ступай за мною! - сказал сотник.
Они вышли в сени. Сотник отворил дверь в другую светлицу, бывшую
насупротив первой. Философ остановился на минуту в сенях высморкаться и с
каким-то безотчетным страхом переступил через порог. Весь пол был устлан
красной китайкой. В углу, под образами, на высоком столе лежало тело
умершей, на одеяле из синего бархата, убранном золотою бахромою и кистями.
Высокие восковые свечи, увитые калиною, стояли в ногах и в головах, изливая
свой мутный, терявшийся в дневном сиянии свет. Лицо умершей было заслонено
от него неутешным отцом, который сидел перед нею, обращенный спиною к
дверям. Философа поразили слова, которые он услышал:
- Я не о том жалею, моя наймилейшая мне дочь, что ты во цвете лет
своих, не дожив положенного века, на печаль и горесть мне, оставила землю. Я
о том жалею, моя голубонька, что не знаю того, кто был, лютый враг мой,
причиною твоей смерти. И если бы я знал, кто мог подумать только оскорбить
тебя или хоть бы сказал что-нибудь неприятное о тебе, то, клянусь богом, не
увидел бы он больше своих детей, если только он так же стар, как и я; ни
своего отца и матери, если только он еще на поре лет, и тело его было бы
выброшено на съедение птицам и зверям степным. Но горе мне, моя полевая
нагидочка, моя перепеличка, моя ясочка, что проживу я остальной век свой без
потехи, утирая полою дробные слезы, текущие из старых очей моих, тогда как
враг мой будет веселиться и втайне посмеиваться над хилым старцем...
Он остановился, и причиною этого была разрывающая горесть,
разрешившаяся целым потопом слез.
Философ был тронут такою безутешной печалью. Он закашлял и издал глухое
крехтание, желая очистить им немного свой голос.
Сотник оборотился и указал ему место в головах умершей, перед небольшим
налоем, на котором лежали книги.
"Три ночи как-нибудь отработаю, - подумал философ, - зато пан набьет
мне оба кармана чистыми червонцами".
Он приблизился и, еще раз откашлявшись, принялся читать, не обращая
никакого внимания на сторону и не решаясь взглянуть в лицо умершей. Глубокая
тишина воцарилась. Он заметил, что сотник вышел. Медленно поворотил он
голову, чтобы взглянуть на умершую и...
Трепет пробежал по его жилам: пред ним лежала красавица, какая
когда-либо бывала на земле. Казалось, никогда еще черты лица не были
образованы в такой резкой и вместе гармонической красоте. Она лежала как жи-
вая. Чело, прекрасное, нежное, как снег, как серебро, казалось, мыслило;
брови - ночь среди солнечного дня, тонкие, ровные, горделиво приподнялись
над закрытыми глазами, а ресницы, упавшие стрелами на щеки, пылавшие жаром
тайных желаний; уста - рубины, готовые усмехнуться... Но в них же, в тех же
самых чертах, он видел что-то страшно пронзительное. Он чувствовал, что душа
его начинала как-то болезненно ныть, как будто бы вдруг среди вихря веселья
и закружившейся толпы запел кто-нибудь песню об угнетенном народе. Рубины
уст ее, казалось, прикипали кровию к самому сердцу. Вдруг что-то страшно
знакомое показалось в лице ее.
- Ведьма! - вскрикнул он не своим голосом, отвел глаза в сторону,
побледнел весь и стал читать свои молитвы.
Это была та самая ведьма, которую убил он.
Когда солнце стало садиться, мертвую понесли в церковь. Философ одним
плечом своим поддерживал черный траурный гроб и чувствовал на плече своем
что-то холодное, как лед. Сотник сам шел впереди, неся рукою правую сторону
тесного дома умершей. Церковь деревянная, почерневшая, убранная зеленым
мохом, с тремя конусообразными куполами, уныло стояла почти на краю села.
Заметно было, что в ней давно уже не отправлялось никакого служения. Свечи
были зажжены почти перед каждым образом. Гроб поставили посередине, против
самого алтаря. Старый сотник поцеловал еще раз умершую, повергнулся ниц и
вышел вместе с носильщиками вон, дав повеление хорошенько накормить философа
и после ужина проводить его в церковь. Пришедши в кухню, все несшие гроб
начали прикладывать руки к печке, что обыкновенно делают малороссияне,
увидевши мертвеца.
Голод, который в это время начал чувствовать философ, заставил его на
несколько минут позабыть вовсе об умершей. Скоро вся дворня мало-помалу
начала сходиться в кухню. Кухня в сотниковом доме была что-то похожее на
клуб, куда стекалось все, что ни обитало во дворе, считая в это число и
собак, приходивших с машущими хвостами к самым дверям за костями и помоями.
Куда бы кто ни был посылаем и по какой бы то ни было надобности, он всегда
прежде заходил на кухню, чтобы отдохнуть хоть минуту на лавке и выкурить
люльку. Все холостяки, жившие в доме, щеголявшие в козацких свитках, лежали
здесь почти целый день на лавке, под лавкою, на печке - одним словом, где
только можно было сыскать удобное место для лежанья. Притом всякий вечно
позабывал в кухне или шапку, или кнут для чужих собак, или что-нибудь
подобное. Но самое многочисленное собрание бывало во время ужина, когда
приходил и табунщик, успевший загнать своих лошадей в загон, и погонщик,
приводивший коров для дойки, и все те, которых в течение дня нельзя было
увидеть. За ужином болтовня овладевала самыми неговорливыми языками. Тут
обыкновенно говорилось обо всем: и о том, кто пошил себе новые шаровары, и
что находится внутри земли, и кто видел волка. Тут было множество
бонмотистов, в которых между малороссиянами нет недостатка.
Философ уселся вместе с другими в обширный кружок на вольном воздухе
перед порогом кухни. Скоро баба в красном очипке высунулась из дверей, держа
в обеих руках горячий горшок с галушками, и поставила его посреди
готовившихся ужинать. Каждый вынул из кармана своего деревянную ложку, иные,
за неимением, деревянную спичку. Как только уста стали двигаться немного
медленнее и волчий голод всего этого собрания немного утишился, многие
начали разговаривать. Разговор, натурально, должен был обратиться к умершей.
- Правда ли, - сказал один молодой овчар, который насадил на свою
кожаную перевязь для люльки столько пуговиц и медных блях, что был похож на
лавку мелкой торговки, - правда ли, что панночка, не тем будь помянута,
зналась с нечистым?
- Кто? панночка? - сказал Дорош, уже знакомый прежде нашему философу. -
Да она была целая ведьма! Я присягну, что ведьма!
- Полно, полно, Дорош! - сказал другой, который во время дороги
изъявлял большую готовность утешать. - Это не наше дело; бог с ним. Нечего
об этом толковать.
Но Дорош вовсе не был расположен молчать. Он только что перед тем
сходил в погреб вместе с ключником по какому-то нужному делу и, наклонившись
раза два к двум или трем бочкам, вышел оттуда чрезвычайно веселый и говорил
без умолку.
- Что ты хочешь? Чтобы я молчал? - сказал он. - Да она на мне самом
ездила! Ей-богу, ездила!
- А что, дядько, - сказал молодой овчар с пуговицами, - можно ли узнать
по каким-нибудь приметам ведьму?
- Нельзя, - отвечал Дорош. - Никак не узнаешь; хоть все псалтыри
перечитай, то не узнаешь.
- Можно, можно, Дорош. Не говори этого, - произнес прежний утешитель. -
Уже бог недаром дал всякому особый обычай. Люди, знающие науку, говорят, что
у ведьмы есть маленький хвостик.
- Когда стара баба, то и ведьма, - сказал хладнокровно седой козак.
- О, уж хороши и вы! - подхватила баба, которая подливала в то время
свежих галушек в очистившийся горшок, - настоящие толстые кабаны.
Старый козак, которого имя было Явтух, а прозвание Ковтун, выразил на
губах своих улыбку удовольствия, заметив, что слова его задели за живое
старуху; а погонщик скотины пустил такой густой смех, как будто бы два быка,
ставши один против другого, замычали разом.
Начавшийся разговор возбудил непреодолимое желание и любопытство
философа узнать обстоятельнее про умершую сотникову дочь. И потому, желая
опять навести его на прежнюю материю, обратился к соседу своему с такими
словами:
- Я хотел спросить, почему все это сословие, что сидит за ужином,
считает панночку ведьмою? Что ж, разве она кому-нибудь причинила зло или
извела кого-нибудь?
- Было всякого, - отвечал один из сидевших, с лицом гладким,
чрезвычайно похожим на лопату.
- А кто не припомнит псаря Микиту, или того...
- А что ж такое псарь Микита? - сказал философ.
- Стой! я расскажу про псаря Микиту, - сказал Дорош.
- Я расскажу про Микиту, - отвечал табунщик, - потому что он был мой
кум.
- Я расскажу про Микиту, - сказал Спирид.
- Пускай, пускай Спирид расскажет! - закричала толпа.
Спирид начал:
- Ты, пан философ Хома, не знал Микиты. Эх, какой редкий был человек!
Собаку каждую он, бывало, так знает, как родного отца. Теперешний псарь
Микола, что сидит третьим за мною, и в подметки ему не годится. Хотя он тоже
разумеет свое дело, но он против него - дрянь, помои.
- Ты хорошо рассказываешь, хорошо! - сказал Дорош, одобрительно кивнув
головою.
Спирид продолжал:
- Зайца увидит скорее. чем табак утрешь из носу. Бывало, свистнет: "А
ну, Разбой! а ну, Быстрая!" - а сам на коне во всю прыть, - и уже рассказать
нельзя, кто кого скорее обгонит: он ли собаку или собака его. Сивухи кварту
свиснет вдруг, как бы не бывало. Славный был псарь! Только с недавнего
времени начал он заглядываться беспрестанно на панночку. Вклепался ли он
точно в нее или уже она так его околдовала, только пропал человек, обабился
совсем; сделался черт знает что; пфу! непристойно и сказать.
- Хорошо, - сказал Дорош.
- Как только панночка, бывало, взглянет на него, то и повода из рук
пускает, Разбоя зовет Бровком, спотыкается и невесть что делает. Один раз
панночка пришла на конюшню, где он чистил коня. Дай говорит, Микитка, я
положу на тебя свою ножку. А он, дурень, и рад тому: говорит, что не только
ножку, но и сама садись на меня. Панночка подняла свою ножку, и как увидел
он ее нагую, полную и белую ножку, то, говорит, чара так и ошеломила его.
Он, дурень, нагнул спину и, схвативши обеими руками за нагие ее ножки, пошел
скакать, как конь, по всему полю, и куда они ездили, он ничего не мог
сказать; только воротился едва живой, и с той поры иссохнул весь, как щепка;
и когда раз пришли на конюшню, то вместо его лежала только куча золы да
пустое ведро: сгорел совсем; сгорел сам собою. А такой был псарь, какого на
всем свете не можно найти.
Когда Спирид окончил рассказ свой, со всех сторон пошли толки о
достоинствах бывшего псаря.
- А про Шепчиху ты не слышал? - сказал Дорош, обращаясь к Хоме.
- Нет.
- Эге-ге-ге! Так у вас, в бурсе, видно, не слишком большому разуму
учат. Ну, слушай! У нас есть на селе козак Шептун. Хороший козак! Он любит
иногда украсть и соврать без всякой нужды, но... хороший козак. Его хата не
так далеко отсюда. В такую самую пору, как мы теперь сели вечерять, Шептун с
жинкою, окончивши вечерю, легли спать, а так как время было хорошее, то
Шепчиха легла на дворе, а Шептун в хате на лавке; или нет: Шепчиха в хате на
лавке, а Шептун на дворе...
- И не на лавке, а на полу легла Шепчиха, - подхватила баба, стоя у
порога и подперши рукою щеку.
Дорош поглядел на нее, потом поглядел вниз, потом опять на нее и,
немного помолчав, сказал:
- Когда скину с тебя при всех исподницу, то нехорошо будет.
Это предостережение имело свое действие. Старуха замолчала и уже ни
разу не перебила речи.
Дорош продолжал:
- А в люльке, висевшей среди хаты, лежало годовое дитя - не знаю,
мужеского или женского пола. Шепчиха лежала, а потом слышит, что за дверью
скребется собака и воет так, хоть из хаты беги. Она испугалась; ибо бабы
такой глупый народ, что высунь ей под вечер из-за дверей язык, то и душа
войдет в пятки. Однако ж думает, дай-ка я ударю по морде проклятую собаку,
авось-либо перестанет выть, - и, взявши кочергу, вышла отворить дверь. Не
успела она немного отворить, как собака кинулась промеж ног ее и прямо к
детской люльке. Шепчиха видит, что это уже не собака, а панночка. Да притом
пускай бы уже панночка в таком виде, как она ее знала, - это бы еще ничего;
но вот вещь и обстоятельство: что она была вся синяя, а глаза горели, как
уголь. Она схватила дитя, прокусила ему горло и начала пить из него кровь.
Шепчиха только закричала: "Ох, лишечко!" - да из хаты. Только видит, что в
сенях двери заперты. Она на чердак; сидит и дрожит, глупая баба, а потом
видит, что панночка к ней идет и на чердак; кинулась на нее и начала глупую
бабу кусать. Уже Шептун поутру вытащил оттуда свою жинку, всю искусанную и
посиневшую. А на другой день и умерла глупая баба. Так вот какие устройства
и обольщения бывают! Оно хоть и панского помету, да все когда ведьма, то
ведьма.
После такого рассказа Дорош самодовольно оглянулся и засунул палец в
свою трубку, приготовляя ее к набивке табаком. Материя о ведьме сделалась
неисчерпаемою. Каждый, в свою очередь, спешил что-нибудь рассказать. К тому
ведьма в виде скирды сена приехала к самым дверям хаты; у другого украла
шапку или трубку; у многих девок на селе отрезала косу; у других выпила по
нескольку ведер крови.
Наконец вся компания опомнилась и увидела, что заболталась уже
чересчур, потому что уже на дворе была совершенная ночь. Все начали
разбродиться по ночлегам, находившимся или на кухне, или в сараях, или среди
двора.
- А ну, пан Хома! теперь и нам пора идти к покойнице, - сказал седой
козак, обратившись к философу, и все четверо, в том числе Спирид и Дорош,
отправились в церковь, стегая кнутами собак, которых на улице было великое
множество и которые со злости грызли их палки.
Философ, несмотря на то что успел подкрепить себя доброю кружкою
горелки, чувствовал втайне подступавшую робость по мере того, как они
приближались к освещенной церкви. Рассказы и странные истории, слышанные им,
помогали еще более действовать его воображению. Мрак под тыном и деревьями
начинал редеть; место становилось обнаженнее. Они вступили наконец за ветхую
церковную ограду в небольшой дворик, за которым не было ни деревца и
открывалось одно пустое поле да поглощенные ночным мраком луга. Три козака
взошли вместе с Хомою по крутой лестнице на крыльцо и вступили в церковь.
Здесь они оставили философа, пожелав ему благополучно отправить свою
обязанность, и заперли за ним дверь, по приказанию пана.
Философ остался один. Сначала он зевнул, потом потянулся, потом фукнул
в обе руки и наконец уже обсмотрелся. Посредине стоял черный гроб. Свечи
теплились пред темными образами. Свет от них освещал только иконостас и
слегка середину церкви. Отдаленные углы притвора были закутаны мраком.
Высокий старинный иконостас уже показывал глубокую ветхость; сквозная резьба
его, покрытая золотом, еще блестела одними только искрами. Позолота в одном
месте опала, в другом вовсе почернела; лики святых, совершенно потемневшие,
глядели как-то мрачно. Философ еще раз обсмотрелся.
- Что ж, - сказал он, - чего тут бояться? Человек прийти сюда не может,
а от мертвецов и выходцев из того света есть у меня молитвы такие, что как
прочитаю, то они меня и пальцем не тронут. Ничего!- повторил он, махнув
рукою, - будем читать!
Подходя к крылосу, увидел он несколько связок свечей.
"Это хорошо, - подумал философ, - нужно осветить всю церковь так, чтобы
видно было, как днем. Эх, жаль, что во храме божием не можно люльки
выкурить!"
И он принялся прилепливать восковые свечи ко всем карнизам, налоям и
образам, не жалея их нимало, и скоро вся церковь наполнилась светом. Вверху
только мрак сделался как будто сильнее, и мрачные образа глядели угрюмей из
старинных резных рам, кое-где сверкавших позолотой. Он подошел ко гробу, с
робостию посмотрел в лицо умершей и не мог не зажмурить, несколько
вздрогнувши, своих глаз.
Такая страшная, сверкающая красота!
Он отворотился и хотел отойти; но по странному любопытству, по
странному поперечивающему себе чувству, не оставляющему человека особенно во
время страха, он не утерпел, уходя, не взглянуть на нее и потом, ощутивши
тот же трепет, взглянул еще раз. В самом деле, резкая красота усопшей
казалась страшною. Может быть, даже она не поразила бы таким паническим
ужасом, если бы была несколько безобразнее. Но в ее чертах ничего не было
тусклого, мутного, умершего. Оно было живо, и философу казалось, как будто
бы она глядит на него закрытыми глазами. Ему даже показалось, как будто
из-под ресницы правого глаза ее покатилась слеза, и когда она остановилась
на щеке, то он различил ясно, что это была капля крови.
Он поспешно отошел к крылосу, развернул книгу и, чтобы более ободрить
себя, начал читать самым громким голосом. Голос его поразил церковные
деревянные стены, давно молчаливые и оглохлые. Одиноко, без эха, сыпался он
густым басом в совершенно мертвой тишине и казался несколько диким даже
самому чтецу.
"Чего бояться? - думал он между тем сам про себя. - Ведь она не встанет
из своего гроба, потому что побоится божьего слова. Пусть лежит! Да и что я
за козак, когда бы устрашился? Ну, выпил лишнее - оттого и показывается
страшно. А понюхать табаку: эх, добрый табак! Славный табак! Хороший табак!"
&nbs