сильной, владеющей своим собственным стилем, руке: была во всем достойна какого-нибудь проникновенного, как Вероккьо, художника XIV века.
"Советую вам эти часы". Андреа слегка улыбнулся, припоминая сказанные с таким странным оттенком слова Елены, после такого холодного молчания, - Без сомнения, произнося эти слова, она думала о любви: она думала о ближайших любовных встречах, вне сомнения. Но почему потом снова стала непроницаемой? Почему не обращала на него больше внимания? Что с ней было? - Андреа терялся в догадках. Но теплый воздух, мягкое кресло, умеренный свет, изменчивость огня, запах чая, все эти приятные ощущения увлекли его дух в сладостное блуждание. Он блуждал без цели, как бы в сказочном лабиринте. Мысль в нем приобретала иногда свойства опия: могла опьянять его.
- Позволю себе напомнить господину графу, что к семи часам его ждут в доме Дория, - тихим голосом сказал слуга, который должен был быть также памятным листком. - Все готово.
Он вышел одеваться в восьмиугольную комнату, поистине самую изысканную и удобную уборную, какую только может пожелать молодой современный барич. Его одевание сопровождалось бесконечными мелкими заботами о собственной персоне. На большом римском саркофаге, превращенном с большим вкусом в туалетный стол, в порядке лежали батистовые носовые платки, бальные перчатки, бумажники, ящики с папиросами, флаконы духов и пять или шесть свежих гардений в маленьких вазах из синего фарфора. Он выбрал платок с белою меткой и налил две или три капли розовой эссенции; не взял ни одной гардении, так как найдет их за столом во дворце Дория. Наложил русских папирос в портсигар из кованого золота тончайшей работы, с сапфиром на выступе пружины, и несколько изогнутый, чтобы прилегать к бедру в кармане брюк. Затем ушел.
Во дворце Дориа, среди разговоров о том и о сем, герцогиня Анджельери, по поводу недавних родов у Миано, сказала:
- Кажется, Лаура Миано и Мути разошлись.
- Может быть из-за Джорджо? - спросила другая дама, смеясь.
- Говорят. История началась еще в Люцерне, этим летом...
- Но Лауры же не было в Люцерне.
- Именно. Ее муж был там...
- Думаю, что это - сплетня и больше ничего, - вставила флорентийская графиня донна Бьянка Дольчебуоно. - Джорджо теперь в Париже.
Андреа слышал все это, хотя болтливая графиня Старинна, сидевшая справа от него, постоянно занимала его. Слова Дольчебуоно не могли смягчить мучительнейший укол. Ему хотелось бы, по крайней мере, знать все до конца. Но Анджельери отказывалась продолжать; и другие разговоры смешались с опьяняющим запахом всемирно известных роз Виллы Памфили.
"Кто был этот Джорджо? Быть может последний любовник Елены? Она провела часть лета в Люцерне. Приехала из Парижа. Уезжая с аукциона, отказалась идти к Миано." В душе Андреа все было против нее. Им овладело упорное желание увидеть ее, говорить с ней. Приезд во дворец Фарнезе начинался в десять часов; и в половине одиннадцатого он был уже там, поджидая ее.
Ждал долго. Залы быстро наполнялись; танцы начались: в галерее Ганнибала Караччи квиритские полубогини соревновались в красоте с Ариаднами, Галатеями, Аврорами и Дианами на фресках; кружившиеся пары дышали духами; одетые в перчатки руки дам прижимались к плечам кавалеров; усыпанные брильянтами головы то опускались, то поднимались; иные полуоткрытые уста сверкали пурпуром, иные обнаженные плечи блестели влажным налетом; иные груди, казалось, вырвутся из корсажа от силы горячего дыхания.
- Вы не танцуете, Сперелли? - спросила Габриэлла Барбаризи, смуглая, как олива, девушка, проходя мимо под руку со своим танцором, двигая рукою веер, а улыбкой родинку в ямочке у рта.
- Да, позже, - ответил Андреа. - Позже.
Не обращая внимания на знакомства и приветствия, он чувствовал, как в бесполезном ожидании росла его мука, и бесцельно бродил из зала в зал. Это "может быть" заставляло бояться, что Елена не придет.
"И если она действительно не придет? Когда он увидит ее?" Прошла донна Бьянка Дольчебуоно и, не зная почему, он подошел к ней, наговорил много любезностей, испытывая некоторое облегчение в ее обществе. Ему хотелось бы говорить с ней об Елене, спрашивать ее, успокоиться. Оркестр заиграл довольно нежную мазурку: и флорентийская графиня начала плясать со своим кавалером.
Тогда Андреа направился к группе молодых людей, стоявших у одной из дверей. Тут был и Людовико Барбаризи, и герцог Ди Беффи, и Филиппо дель Галло, к Джино Бомминако. Они следили за пляшущими парами и несколько грубовато язвили. Барбаризи рассказывал, что во время вальса видел обе округлости на груди графини Луколи. Бомминако спросил:
- Как же это?
- Попробуй. Стоит только опустить глаза в корсаж. Уверяю тебя, не раскаешься.
- Обратили внимание на мышки госпожи Хризолорас? Посмотрите!
Герцог Ди Беффи указал на одну из танцующих, над белым, как лунийский мрамор, лбом которой, пылали рыжие пряди волос наподобие жрицы кисти Альмы Тадемы. Ее корсаж был соединен на плечах одною лишь простою лентой, и под мышками виднелись два слишком густых красноватых хохолка.
Бомминако стал рассуждать о своеобразном запахе рыжих женщин.
- Тебе хорошо знаком этот запах, - лукаво заметил Барбаризи.
- Почему же?
- А госпожа Мичильяно...
Молодому человеку явно, было лестно слышать имя одной из его любовниц, он не возражал, но смеялся. Потом обратился к Сперелли:
- Что с тобой сегодня? Тебя искала недавно твоя кузина. Теперь она танцует с моимбратом. Вот она!
- Смотрите! - воскликнул Филипподель Галло, - Альбонико вернулась. Танцует с Джаннетто.
- И Мути вернулась с неделю, - заметил Людовико. - Что за красавица!
- Она здесь?
- Я еще не видел ее.
Сердце у Андреа дрогнуло: он боялся, что у одного из этих ртов вырвется что-либо дурное и про нее. Но внимание друзей было отвлечено появлением принцессы Иссе под руку с датским посланником. Тем ни менее дерзкое любопытство толкало его на продолжение разговора о возлюбленной, чтобы узнать что-нибудь, открыть; но он не посмел. Мазурка кончалась; группа начала расходится. "Она не придет! Она не придет!" Внутреннее беспокойство росло с такой силой, что он думал было оставить залы, так как прикосновение с этой толпой было ему невыносимо.
Обернувшись, у входа со стороны галереи он увидел герцогиню Шерни под руку с французским послом. В одно мгновение он встретил ее взгляд; и в это мгновение глаза их обоих, казалось, слились, проникали, впивались друг в друга. Оба почувствовали, что он ищет ее, а она ищет его; оба почувствовали одновременно, что среди этого шума на душу снизошла безмолвие, что как бы раскрылась некая бездна, куда силою единственной мысли исчез весь окружающий мир.
Она подвигалась по расписанной Караччи галерее, где толпа была меньше, волоча длинный шлейф из белой парчи, тянувшийся за нею по полу, как тяжелая волна. Такая белая и простая, мимоходом, она поворачивалась головой на множество поклонов, принимая усталый вид, Улыбаясь с легким видимым усилием, морщившим углы ее рта, тогда как под бескровным лбом ее глаза казались еще больше. И не только лоб, но и все черты лица приобретали от крайней бледности почти духовную утонченность. Это уже не была женщина, сидевшая за столом У Аталета, или у прилавка на аукционе, или стоявшая одно мгновение на тротуаре Сикстинской улицы. Ее красота имела теперь выражение высшей идеальности, которая еще больше сияла среди остальных дам с их разгоряченными пляской лицами, возбужденных, слишком подвижных, несколько судорожных. При взгляде на нее некоторые мужчины становились задумчивыми. Даже в самых тупых и плоских умах она пробуждала смущение, беспокойство, неопределенный порыв. Чье сердце было свободно, тот с глубоким волнением представлял себе ее любовь у кого была любовница, тот испытывал неясное сожаление в своем неудовлетворенном сердце, мечтая о неведомом опьянении; а кто таил в себе вскрытую другою женщиной рану ревности или измены, тот чувствовал, что мог бы исцелиться.
И она подвигалась так, среди приветствий, под взглядами мужчин. В гонце же галерее присоединилась к группе дам, оживленно размахивая веерами, разговаривавших под картиной Персея и окаменевшего Финея. Здесь была Фепентино, Масса Д'Альбе, маркиза Дадди - Тозинги, Дольчебуоно.
- Что так поздно? - спросила последняя.
- Долго колебалась, ехать ли, потому что чувствую себя не совсем хорошо.
- В самом деле, ты бледна.
- Думаю, что опять появится невралгия лица, как в прошлом году.
- Боже упаси!..
- Посмотри, Елена, на госпожу Буассьер, - сказала Джованнелли Дадди своим странным хриплым голосом. - Разве он не похожа на одетого кардиналом верблюда с желтым париком?
- Молодая Вэнлу теряет сегодня голову из-за твоего брата, - сказала Масса Д'Альбе княгине при виде Софии Вэнлу, проходившей под руку с Людовико Барбаризи. - Недавно я слышала, как она после польки умоляла его подле меня: "Ludovic, ne faites plus ca en dansant; je frissonne toute..."[7]
Дамы хором расхохотались, продолжая размахивать веерами. Из соседних зал доносились первые звуки венгерского вальса. Явились кавалеры. Андреа, наконец, мог предложить руку Елене и увлечь ее с собой.
- Я думал, что умру, ожидая вас! Если бы вы не пришли, Елена, я бы вас искал повсюду. При виде вас я насилу удержался от крика. Всего второй вечер я вижу вас, но мне кажется, что я уже люблю вас, не знаю, с каких пор. Мысль о вас, единственная, беспрерывная, теперь как жизнь моей жизни...
Он произносил слова любви тихо, не глядя на нее, устремив глаза прямо перед собой. И она слушала его, все в том же положении, безучастная с виду, почти мраморная. В галерее, среди бюстов Цезарей, матовый хрусталь ламп в виде лилий, бросал ровный, не слишком сильный свет. Обилие зеленых и цветущих растений напоминало пышную оранжерею. Музыкальные волны разливались в теплом воздухе, под выгнутыми и гулкими сводами, проносясь над всей этой мифологией, как вертеп над сказочным садом.
- Вы полюбите меня? - спросил юноша. - Скажите, что полюбите!
Она ответила медленно:
- Я пришла сюда только ради вас.
- Скажите, что полюбите меня! - повторил юноша, чувствуя, что вся его кровь хлынула к сердцу, как поток радости.
Она ответила:
- Может быть.
И взглянула на него тем же взглядом, который накануне вечером показался ему божественным обещанием, тем невыразимым взглядом, который почти вызывал в теле ощущение любовного прикосновения руки. Затем они оба замолчали; и слушали окутывавшую их музыку танцев, которая то была тиха, как шепот, то взвивалась, как нежданный вихрь.
- Хотите танцевать? - спросил Андреа, дрожа внутри при мысли, что будет держать ее в своих объятиях.
Она немного колебалась. Затем ответила:
- Нет, не хочу.
Увидев при входе на галерею герцогиню ди Буньяно, свою тетку по матери, и княгиню Альберони с женою французского посла, прибавила:
- Теперь будьте благоразумны; оставьте меня.
Она протянула ему руку в перчатке; и пошла навстречу трем дамам, одна, ритмическим и легким шагом. Длинный белый шлейф сообщал ее фигуре и ее походке царственную грацию, потому что ширина и тяжесть парчи шли в разрезе с ее тонкой талией, провожая ее глазами, Андреа мысленно повторял ее слова: "Я пришла только ради вас". - Стало быть, она была так прекрасна для него, для него одного! - Внезапно, из глубины его сердца, поднялся остаток горечи, вызванной словами Анджельери. В оркестре стремительно раздалась мелодия. И он никогда не забывал ни этих нот, ни этой внезапной горечи, ни позы этой женщины, ни блеска волочившейся ткани, ни малейшей складки, ни малейшей тени, ни малейшей подробности этого высшего мгновения.
Немного спустя, Елена покинула дворец Фарнезе, почти тайком, не простившись ни с Андреа, ни с другими. Следовательно, она оставалась на балу каких-нибудь полчаса. Возлюбленный долго и напрасно искал ее по всем залам.
На следующее утро он послал слугу во дворец Барберини; и узнал, что она больна. Вечером отправился лично, надеясь быть принятым; но камеристка сообщила, что госпожа очень больна и никого не может видеть. В субботу около пяти часов вечера, все в той же надежде, он отправился снова.
Он вышел из дома Цуккари пешком. Был фиолетовый, тусклый, несколько сумрачный закат, как тяжелое покрывало, постепенно спускавшийся над Римом. Вокруг фонтана на площади Барберини уже горели фонари чрезвычайно бледным пламенем, как свечи вокруг катафалка; и Тритон не выбрасывал воды, быть может вследствие починки или чистки. Вниз по улице спускались запряженные двумя или тремя лошадьми возы, и толпы возвращавшихся с построек рабочих. Некоторые из них, держась за руки и пошатываясь, распевали во все горло непристойные песни.
Он остановился, чтобы пропустить их. Две или три этих красных косых фигуры остались у него в памяти. Заметил, что у одного из возниц была перевязана рука и повязка была в крови. Как заметил и другого возчика, стоявшего на возу на коленях, - человека с посиневшим лицом, впалыми глазами, сведенным, как у отравленного, ртом. Слова песни смешивались с гортанными криками, ударами кнута, грохотом колес, звоном колокольчиков, проклятиями, руганью, грубым смехом.
Его печаль усилилась. Он находился в каком-то странном состоянии духа. Чувствительность его нервов была настолько сильна, что малейшее ощущение, вызванное внешними предметами, казалось глубокой раной. Одна неотступная мысль занимала и мучила его, между тем как все его существо было предоставлено толчкам окружающей жизни. Его чувства были напряженно деятельны, несмотря на полное затемнение ума и полное оцепенение воли; но об этой деятельности он имел не точное представление. Вихри ощущений проносились вдруг через его душу, подобно исполинским призракам в темноте; и мучили и пугали его. Вечерние облака, образ темного Тритона в круге тусклых фонарей - это дикое движение озверелых людей и огромных лошадей, эти крики, эти песни, эта ругань углубляли его печаль, возбуждали в его сердце смутный страх, какое-то трагическое предчувствие.
Закрытая карета выехала из сада. Он увидел, как к окну наклонилось лицо женщины с поклоном, но он не узнал ее. Перед ним вставал обширный, как королевский дворец, дом; окна первого этажа сверкали голубоватым отблеском, на самом верху еще медлил слабый свет; от подъезда отъезжала еще одна закрытая карета.
"Если бы мне повидать ее!" думал он, приостанавливаясь. Замедлил шаги, чтобы продлить неуверенность и надежду. Она казалась ему очень далекой, почти затерянной в этом обширном здании. Карета остановилась; из дверцы высунулся господин и крикнул:
- Андреа!
Это был герцог Гримити, родственник.
- Ты к Шерни? - спросил он с тонкой улыбкой.
- Да, - ответил Андреа - справиться о здоровье. Ты же знаешь, она больна.
- Знаю. Я оттуда. Ей лучше.
- Принимает?
- Меня нет. Но тебя, быть может, примет.
И Гримити начал ехидно смеяться сквозь дым своей сигары.
- Не понимаю, - заметил Андреа серьезно.
- Смотри; поговаривают, что ты в милости. Узнал об этом вчера вечером у Паллавичини; от одной из твоих подруг: клянусь тебе.
Андреа сделал нетерпеливое движение, повернулся и пошел дальше.
- Bonne chance! - крикнул ему вслед герцог. Андреа вошел под арки. В глубине души, его тщеславие уже радовалось этим возникшим толкам. Он теперь чувствовал себя увереннее, легче, почти веселым, полным тайного удовлетворения. Слова Гримити вдруг освежили его душу, как глоток возбуждающего напитка. И пока он поднимался по лестнице, его надежда возрастала. Достигнув двери, остановился, чтобы унять волнение. Позвонил. Слуга узнал его; и тотчас же прибавил:
- Если господину графу угодно подождать минуточку, я пойду предупредить камеристку.
Он согласился; и начал ходить взад и вперед по обширной передней, где, казалось, гулко раздавалось бурное биение его крови. Фонари из кованого железа неровно освещали кожаную обивку стен, резные сундуки и античные бюсты на подставках из цветного мрамора. Под балдахином блестел вышитый герцогский герб: золотой единорог в красном поле. По середине стола стояла бронзовая чаша, полная визитных карточек; и, бросив на нее взгляд, Андреа заметил карточку Гримити. "Bonne chance!" И в его ушах еще раздавалось ироническое пожелание.
Явилась камеристка и сказала:
- Герцогине немного лучше. Полагаю, что господин граф может войти на минутку. Пожалуйте за мной.
Это была женщина уже отцветшей молодости, скорее худая, вся в черном, с парой серых, странно сверкавших из-под накладных белокурых локонов, глаз. У нее были поразительно легкие движения и походка, точно она шла украдкой, как человек, привыкший жить возле больных или исполнять щепетильную обязанность или ходить по тайным поручениям.
- Пожалуйте, господин граф.
Она шла впереди Андреа по едва освещенным комнатам, по мягким, смягчавшим всякий шум коврам; и юноша, несмотря на неудержимое душевное волнение, не зная почему, испытывал инстинктивное чувство отвращения к ней.
Дойдя до какой-то двери, скрытой двумя полосами старинных ковров с красной бархатной обшивкой, она остановилась и сказала:
- Сначала войду я, доложить о вас. Подождите здесь. Голос изнутри, голос Елены звал:
- Кристина!..
При этом неожиданном зове Андреа почувствовал такую сильную дрожь во всем теле, что подумал: "Вот сейчас упаду в обморок". У его было как бы неопределенное предчувствие какого-то сверхъестественного счастья, превосходящего его ожидания, опережающего его мечты, превышающего его силы. Она была там, за этим порогом. Всякое представление о действительности исчезло из его души. Ему казалось, что когда-то в живописных или поэтических образах он представлял подобное любовное приключение, в том же самом виде, при такой же обстановке, на том же самом фоне, с тою же тайной; и другое лицо, образ его фантазии, было в нем героем. И теперь, благодаря странному фантастическому феномену, этот идеальный художественный вымысел сливался с действительностью; и он испытывал невыразимое чувство смущения. На каждом гобелене было по символической фигуре. Безмолвие и Сон, двое стройных и высоких юношей, как их стал бы изображать художник ранней Болонской школы, охраняли дверь. И он, он сам, стоял перед нею в ожидании; а за порогом, может быть в постели, дышала божественная возлюбленная. И чудилось, что в биении своей крови он слышал ее дыхание.
Камеристка, наконец, вышла и, придерживая рукою тяжелую ткань, тихим голосом, улыбаясь, сказала:
- Можете войти.
И удалилась. Андреа вошел.
Прежде всего, получил впечатление очень теплого, почти удушливого воздуха; почувствовал в воздухе своеобразный запах хлороформа; заметил что-то красное в тени, красный дамаск стен, навес над кроватью; услышал усталый голос Елены, шептавшей:
- Благодарю вас, Андреа, что пришли. Мне лучше. Несколько колеблясь, потому что плохо различал предметы при этом слабом свете, он подошел к постели.
Она улыбалась, лежа в полутьме на спине с утонувшей в подушках головой. Лоб и щеки у нее были обвиты белой шерстяной повязкой в виде монашеского нагрудника, обхватывавшей подбородок; и цвет кожи на лице был не менее бел, чем эта повязка. Внешние углы век были стянуты болезненной корчей воспаленных нервов; время от времени нижнее веко слегка невольно вздрагивало; и влажный, бесконечно нежный, глаз был как бы подернут почти умоляющей слезой, которая не могла скатиться с дрожавших ресниц.
Бесконечная нежность наполнила сердце юноши, когда он увидел ее вблизи. Елена вынула руку и очень медленным движением подала ему. Он нагнулся и почти стал на колени у края постели; и начал покрывать быстрыми и легкими поцелуями эту горячую руку, этот бурно бившийся пульс.
- Елена! Елена! Любовь моя!
Елена закрыла глаза, как бы желая глубже изведать поток наслаждения, поднимавшийся по руке, разливавшийся по верхней части груди, проникавший в наиболее сокровенные тайники. Она поворачивала руку под его устами, чтобы чувствовать поцелуи на ладони и сверху, между пальцами, вокруг кисти, на всех жилах, во всех порах.
- Довольно! - прошептала она, снова открывая глаза; и несколько онемевшей, как ей казалось, рукою провела по волосам Андреа.
В этой столь нежной ласке было столько подчинения, что она была для его души, как лепесток розы для переполненной чаши. Страсть била через край. Губы дрожали у него под смутным наплывом слов, которых он не знал, которых не произносил. У него было могучее и божественное ощущение какой-то жизни, выходившей за пределы его членов.
- Какое счастье! Не правда ли? - сказала Елена тихо, повторяя эту ласку. И под тяжелым покрывалом по ее телу пробежала видимая дрожь.
И так как Андреа хотел взять ее руку снова, она сказала умоляюще:
- Не надо... Вот так, останься так! Ты мне нравишься. Сжимая ему виски, она заставила его положить голову на край кровати так, что щекою он чувствовал форму ее колена. Затем посмотрела на него немного, продолжая ласкать его волосы; и в то время как между ее ресницами мелькало нечто вроде белой молнии, замирающим от восторга голосом, растягивая слова, она прибавила:
- Как ты мне нравишься!
Невыразимо сладостное обольщение было в ее раскрытых губах, когда она произносила первый слог этого столь зыбкого и столь чувственного на женских устах слова.
- Еще! - прошептал возлюбленный, чувства которого замирали от страсти, под лаской ее пальцев, от обольстительного звона ее голоса. - Еще! Повтори! Говори!
- Ты мне нравишься, - повторяла Елена, видя, что он внимательно смотрит на ее губы, и быть может, зная очарование, которое она вызывала этим словом.
Потом оба замолчали. Он чувствовал, как ее присутствие текло и сливалось с его кровью, пока она не становилась ее жизнью, и ее кровь его жизнью. Глубокое безмолвие увеличивало комнату; Распятие Гвидо Рени освящало тень навеса над кроватью. Шум города доносился, как плеск далекого-далекого потока.
Потом, внезапным движением, Елена приподнялась на постели, сжала обеими ладонями голову юноши, привлекла его, дохнула ему в лицо своим желанием, поцеловала его, упала назад, отдалась ему.
Потом безмерная печаль охватила ее; ею овладела темная печаль, которая скрыта в глубине всякого человеческого счастья, как в устьях всех рек есть горькая вода. Лежа, он держала руки под одеялом, беспомощно тянувшиеся вдоль тела, вверх ладонями, почти мертвые руки, по которым время от времени пробегала легкая дрожь; и смотрела на Андреа широко раскрытыми глазами, беспрерывным, неподвижным, невыносимым взглядом. Одна за другою начали появляться слезы; и безмолвно скатывались по щекам, одна за другой.
- Елена, что с тобой! Скажи, что с тобой? - спрашивал возлюбленный, взяв ее за кисти рук и приникнув к ней, чтобы пить слезы с ресниц.
Она крепко сжимала зубы и уста, чтобы сдержать рыдания.
- Ничего. Прощай. Оставь меня; прошу тебя! Увидишь меня завтра. Ступай.
В ее голосе и в ее движении было столько мольбы, что Андреа повиновался.
- Прощай, - сказал он; поцеловал ее нежно в рот, почувствовав при этом вкус соленых капель и купаясь в ее теплых слезах.
- Прощай. Люби меня! Вспоминай!
На пороге ему послышался взрыв рыданий. Он шел вперед несколько неуверенно, колеблясь, как человек с плохим зрением. Все еще чувствовал запах хлороформа, похожий на опьяняющие пары. Но с каждым шагом что-то близкое улетучивалось, терялось в воздухе; и, инстинктивным порывом ему хотелось сжаться, замкнуться, укутаться, помешать этому рассеянью. Перед ним были пустынные и безмолвные комнаты. У одной из дверей появилась камеристка бесшумными шагами, без малейшего шелеста, как привидение.
- Сюда, господин граф. Вы не найдете дороги.
Она улыбалась двусмысленной и раздражающей улыбкой; и от любопытства взгляд серых глаз ее становился еще острее. Андреа не произнес ни слова. И снова присутствие этой женщины было ему неприятно, смущало его, почти вызывало смутное отвращение, сердило его.
Едва вступив на подъезд, он вздохнул глубоко, как человек, освободившийся от беспокойного волнения. Фонтан издавал между деревьями тихий плеск, изредка прорывавшийся в звонкое журчание; все небо искрилось звездами и отдельные разорванные тучи заволакивали их, как бы в длинные пряди серых волос, или в длинные черные сети; между каменными колоссами, сквозь решетки, появлялись и исчезали фонари проезжавших карет; в холодном воздухе носилось дыхание городской жизни; вдали и вблизи раздавался колокольный звон. Наконец-то он обладал полным сознанием своего счастья.
Всеобъемлющее, полное забвенья, свободное, вечно новое счастье с этого дня поглощало их обоих. Страсть захватила их и сделала равнодушными ко всему, в чем не было для них непосредственного наслаждения. Чудесно созданные душой и телом для переживания всех наиболее возвышенных и наиболее редких восторгов, они оба неустанно искали Высшего, Непреодолимого, Недосягаемого; и заходили так далеко, что порою даже в преизбытке забвения ими овладевало смутное беспокойство - какой-то предостерегающий голос поднимался из глубины их существ, как предвестие неведомой кары, близкого конца. Даже из самой усталости желание возникало еще утонченнее, еще дерзновеннее, еще безрассуднее; и чем больше они опьянялись, тем неимовернее становилась химера их сердец, трепетала, порождала новые мечты; казалось, они находили покой только в усилии, как пламя находит жизнь только в сжигании. Порою нежданный источник наслаждения открывался в них, как живой ключ вдруг вырывается наружу под пятою человека, блуждающего по лесной чаще; и они пили, не зная меры, пока не исчерпывали его. Порою под напором желания странной игрою самообмана, душа создавала призрачный образ более широкого, свободного, более сильного, "самого упоительного" существования. И они утопали в нем, наслаждались им, дышали в нем, как в их родной атмосфере. Изысканность и изощренность чувства и воображения следовали за излишеством чувственности.
Они оба не знали меры во взаимной расточительности души и тела. Находили невыразимый восторг в срывании всех покровов, в обнаруживании всего сокровенного, в нарушении всех тайн, в безостановочном обладании, в усилиях взаимно проникнуться, слиться, образовать одно существо.
- Какая странная любовь! - говорила Елена, вспоминая самые первые дни, свою болезнь и то, как она скоро отдалась. - Я отдалась бы тебе в тот же вечер, как увидела тебя.
Она как-то гордилась этим. А возлюбленный говорил:
- Когда в тот вечер на пороге я услышал мое имя рядом с твоим, то не знаю почему, у меня явилась уверенность, что моя жизнь навеки связана с твоею!
Они верили тому, что говорили. Они читали вместе римскую элегию Гете: "Не плачь же, сердце мое, что скоро ты стала моею!.. Верь мне, я не питаю ни одной низкой и нечистой мысли о тебе. Стрелы Амура поражают различным образом: одни едва задевают и от вкравшегося яда сердце страждет годы и годы; иные же, хорошо оперенные и окованные острым и живым железом, проникают в мозг и тотчас же воспламеняют кровь. В героические времена, когда любили боги и богини, желание следовало за взглядом, наслаждение за желанием. Ты думаешь, что богиня Любви долго размышляла, когда ей однажды понравился Анхиз в рощах Иды? А Луна? Если б она колебалась, ревнивая Аврора скоро разбудила бы прекрасного пастуха! Гера в разгаре празднества замечает Леандра, и воспламененный любовник погружается в ночную тень. Царственная дева Рея Сильвия отправляется за водой к Тибру и бог схватывает ее..."
Как для божественного, элегического певца Фаустины, Рим воссиял для них новым светом. Где бы они не проходили, они везде оставляли воспоминание любви. Отдаленные церкви Авентинского холма: Св. Сабина с прекрасными колоннами из паросского мрамора, благородный сад Св. Марии Приорато, колокольня Св. Марии в Космедине, похожая на живой розовый стебель в лазури, - все они знали об их любви. Виллы кардиналов и князей: вся дивная и тихая вилла Памфили, отражающаяся в своих источниках и в своем озере, где каждая рощица скрывает благородную идиллию и где каменные колонны и древесные стволы соревнуют в своей численности; холодная и безмолвная, как монастырь, вилла Альбани, лес из мраморных фигур и музей вековых пальм, с чьих вестибюлей и портиков кариатиды и гермы, символы неподвижности, созерцают из-за гранитных колонн неизменную симметрию зелени; и вилла Медичи, которая кажется лесом из изумруда, ветвящимся в естественном свете; и несколько дикая, благоухающая фиалками вилла Людовизи, освященная присутствием Юноны, которую обожал Вольфганг, где в то время платаны Востока и кипарисы Авроры, казавшиеся бессмертными, вздрагивали от предчувствия рынка и смерти; все эти княжеские виллы, царственная слава Рима знали об их любви. Хранилища картин и статуй: зала Данаи в Боргезе, перед которой Елена улыбалась, как бы осененная откровением; и зеркальная зала, где ее образ блуждал среди мальчиков Чино Ферри и гирлянд Марио де Фиори; комната Элиодора, чудесным образом одушевленная самым сильным трепетом жизни, какой Санцио удалось вдохнуть в мертвую стену, и комнаты Борджа, где великое воображение Пинтуриккьо раскрылось в волшебной ткани историй, сказок, снов, капризов, творческих образов и смелых затей; комната Галатеи, где разлита какая-то чистая свежесть и неугасимая ясность света; и кабинет Гермафродита, где среди сияния благородных тканей поразительное чудовище, рожденное сладострастием Нимфы и полубога, раскрыло свою двусмысленную форму: все одинокие приюты Красоты знали об их любви.
Они понимали громкий крик поэта "Eine Welt zwar bist du, о Rom! - О, Рим, ты - мир! Но без любви мир не был бы миром, сам Рим не был бы Римом". И лестница Троицы, прославленная медленным восхождением Дня, благодаря восхождению прекраснейшей Елены Мути, стала лестницей счастья.
Елена часто любила подниматься по этим ступеням в buen retiro дворца Цуккари. Поднималась медленно, следуя за тенью; но душа ее стремилась быстро к вершине. Много радостных часов измерил маленький, посвященный Ипполите череп из слоновой кости, который Елена часто детским движением прикладывала к уху, другою щекою прижимаясь к груди возлюбленного, чтобы одновременно слышать бег мгновений и биение этого сердца. Андреа всегда казался ее новым. Порою она бывала почти поражена живучестью этой души и этого тела. Порою его ласки вырывали у нее крик, который дышал всем чудовищным мучением существа, подавленного бурею ощущений. Порою в его объятиях ее поражало своего рода как бы ясновидящее оцепенение, и ей казалось, что благодаря слиянию с другой жизнью, она становится прозрачным существом, легким, зыбким, проникнутым нематериальным элементом, несказанно чистым; и в то же время все волнения, в их многоразличии, вызывали в ней образ неисчислимого трепета тихого летнего моря. Равно как, порою в объятиях на его груди, после ласк, она чувствовала, как страсть успокаивалась в ней, становилась ровнее, засыпала, как вскипевшая и успокаивающаяся вода; но стоило только возлюбленному или сильнее вздохнуть, или чуть-чуть шевельнуться, как она снова чувствовала невыразимую волну, пробегавшую с головы до ног, трепетавшую все меньше и меньше и, наконец, замиравшую. Это "одухотворение" плотского восторга, вызванное совершенным сродством двух тел, было быть может наиболее восходящим явлением их страсти. И Елене, порою, слезы были слаще поцелуев.
И какая глубокая сладость в поцелуях! Есть женские уста, которые как бы зажигают любовью раскрывающее их дыхание. Окрашивает ли их кровь богаче пурпура или бледность смерти леденит их, доброта ли согласия озаряет их или омрачаем тень презрения, наслаждение ли раскрывает их или страдание искривляет, - на них всегда лежит отпечаток загадки, которая смущает рассудочных мужчин, влечет их и пленяет. Постоянный разлад между выражением уст и выражением глаз создает тайну. Кажется, будто двойственная душа проявляется различной красотой, радостная и скорбная, холодная и страстная, жестокая и сострадательная, смиренная и гордая, смеющаяся и насмехающаяся; и двойственность возбуждает беспокойство в душе, любящей темный вещи. Два вдумчивых художника XIV века, неутомимых искателя редкого и высшего идеала, два тончайших психолога, которым мы обязаны может быть самым тонким анализом человеческой физиономии, беспрерывно погруженных в изучение и исследование наиболее непреодолимых трудностей и наиболее сокровенных тайн, Боттичелли и Винчи, воспроизвели в своем искусстве все неуловимое очарование подобных уст.
В поцелуях Елены, в самом деле, заключался для возлюбленного высший эликсир. Изо всех телесных слияний, это казалось самым полным, наиболее утоляющим. Иногда они верили, что живой цветок их душ погибал под давлением их губ, разливая сладостный сок по всем венам до самого сердца; и порою в их сердцах было мнимое ощущение как бы мягкого и влажного, растворявшегося плода. И их слияние было так совершенно, что одна форма казалась естественным дополнением другой. Чтобы продлить глоток, они задерживали дыхание до тех пор, пока не чувствовали, что задыхаются от недостатка воздуха, а ее руки растерянно дрожали на его висках. Поцелуй обессиливал их больше, чем объятие, и, оторвавшись, они смотрели друг на друга блуждающими в застывшем тумане глазами. И несколько хриплым голосом, не улыбаясь, она говорила: - Умрем!
Иногда, лежа на спине, он смыкал веки и ждал. Зная эту хитрость, она намеренно-медленным движением нагибалась над ним и целовала. И возлюбленный не знал, куда получит поцелуй, который он предчувствовал в своей добровольной слепоте. В это мгновение ожидания и неизвестности все его члены содрогало неописуемое волнение, в своем напряжении похожее на ужас связанного человека, которому грозит опасность быть клейменым огнем. Когда же, наконец, уста касались его, он с трудом сдерживал крик, и пытка этого мгновения нравилась ему; потому что физическое страдание в любви нередко влечет за собою более горячую ласку. И благодаря этому странному духу подражания, заставляющему любящих точно повторять ласку, Елена хотела испытать то же самое.
- Мне кажется, - говорила она, закрыв глаза, - что все поры моей кожи превращаются в миллион маленьких ртов, жаждущих твоего рта, рвущихся быть избранными, завидующих друг другу...
И тогда он для подтверждения начинал осыпать ее быстрыми и частыми поцелуями по всему прекрасному телу, не оставляя ни малейшего местечка, не замедляя своей ласки. И, счастливая, она смеялась, чувствуя себя облеченной каким-то невидимым одеянием; смеялась и стонала, обезумев от чувства всей силы его порыва; смеялась и плакала, растерянная, не в силах больше сдерживать пожирающий жар. Потом неожиданным порывом обвивалась руками вокруг его шеи, окутывала его своими волосами и держала его, дрожащего всем телом, как свою добычу.
И, усталый, он рад был уступить и остаться в таких оковах. И, смотря на него, она воскликнула:
- Как ты молод! Как ты молод!
Несмотря на всю испорченность, несмотря на всю расточительность, молодость в нем была стойка, была упорна, как неизменный металл, как невыдыхающийся аромат. Искренний блеск молодости составлял его наиболее драгоценное качество. В великом пламени страсти, как на костре, сгорало все, что было в нем более лживого, более дурного, более искусственного, более суетного. После раздробления сил, вызванного злоупотреблением анализом и отторгнутым от всех внутренних сфер действием, он возвращался к единству сил, действия, жизни; снова приобретал доверчивость и непринужденность; любил и наслаждался юношески. Иные беззаветные порывы его казались порывами бессознательного ребенка; иные фантазии его были полны грации, свежести и отваги.
- Иногда, - говорила ему Елена, - моя нежность к тебе становится более тонкой, чем нежность возлюбленной. Я не знаю... Становиться почти материнской.
Андреа смеялся, потому что она была старше всего года на три.
- Иногда, - говорил он ей, - слияние моей души с твоею мне кажется таким чистым, что, целуя твои руки, я хотел бы называть тебя сестрою.
Это обманчивое очищение и стремление возвысить чувство являлись всегда в истомные промежутки страсти, когда с отдыхом тела в душе появлялась смутная потребность в идеальном. И тогда-то в юноше пробуждались идеалы любимого им искусства; и, ища выхода, в его уме теснились все формы, которых он искал когда-то и созерцал; и его волновали слова монолога Гете. "Что может зажечь природа в твоих глазах? Что может художественная форма вокруг тебя, если твою душу не наполняет страстная творческая сила и не приливаем неутомимо к концу твоих пальцев, чтобы воспроизводить?" И мысль обрадовать возлюбленную ритмическим стихом или благородной линией заставила его приняться за работу. Он написал "Симону" и две акварели, "Зодиака" и "Кубок Александра".
В занятиях искусством, он выбирал трудные орудия, точные, совершенные, непогрешимые средства: метрику и гравирование; и хотел продолжить и возродить традиционные итальянские формы во всей строгости, примыкая к поэтам новою стиля и к художникам, предшествовавшим эпохе Возрождения. В основе у него был формальный ум.
Больше мысли он любил выражение. Его литературные работы были упражнения, шутки, этюды, исследования, технические опыты, курьезы. Заодно с Тэном, он думал, что гораздо труднее сложить шесть хороших стихов, чем выиграть сражение. В структуре своего "Сказания о Гермафродите" он подражал "Сказанию об Орфее" Полициана; и создал строфы чрезвычайной изысканности, силы и музыкальности, в особенности в хорах чудовищ двойственной природы, как Кентавры, Сирены и Сфинксы. Эта его новая трагедия, "Симона", с коротким размером стиха, отличалась своеобразнейшим вкусом. Хотя она была написана на старинный тосканский лад, но казалась вымыслом английского поэта Елизаветинской эпохи, по какой-нибудь новелле из "Декамерона"; она заключала в себе какую-то часть того нежного и странного очарования, которым дышат некоторые второстепенные драмы Шекспира.
На заглавном листе Единственного Экземпляра своего произведения поэт сделал следующую надпись: A.S. calcographus aqua forti sibi tibi fecit.
Медь привлекала его больше, чем бумага; азотная кислота - больше чернил, резец - больше пера. Уже один из его предков, Джусто Сперелли, занимался гравированием. Некоторые его гравюры, исполненные около 1520 года, глубиной и почти резкостью штриха, явно обнаруживала влияние Антонио Поллайюоло. Андреа прибегал к рембрандтовскому способу свободного штриха и меццо-тинто, излюбленному приему английских художников школы Грина, Диксона и Эрлома. Он воспитывался на всевозможных образцах, изучал искания каждого художника в отдельности, заимствовал у Альбрехта Дюрера и у Пармиджанино, у Марка Антония и Гольбейна, у Аннибала Караччи и Макардела, у Гвидо и Галлоты, у Таски и Жерара Одрана; но его замысел в гравировании на меди, заключался в следующем: световыми эффектами Рембрандта осветить изящество рисунка флорентийцев второго поколения XIV века, как Сандро Боттичелли, Доменико Гирландайо и Филиппино Липпи.
Две новых гравюры в двух любовных эпизодах изображали два появления красоты Елены Мути; и носили заглавие по частностям.
К особенно драгоценным вещам Андреа Сперелли принадлежало тонкое шелковое покрывало полинялого синего цвета, с двенадцатью вышитыми по краям знаками Зодиака и готическими подписями: Aries, Taurus, Gemini, Cancer, Leo, Virgo, Libra, Scorpius, Arcitenens, Caper, Amphora, Pisces. Золотое Солнце занимало центр круга; изображения животных в несколько старинном стиле, напоминавшем мозаику, отличались необыкновенным блеском; вся эта материя казалась достойной покрывать царское брачное ложе. И действительно, она была в числе приданного Бьянки Марии Сфорца, внучки Лодовико Моро, которая вышла замуж за императора Максимилиана.
Нагота Елены, в самом деле, не могла найти более богатого украшения. Порою, когда Андреа находился с другой комнате, она быстро раздевалась, ложилась в кровать, под это изумительное покрывало и громко звала возлюбленного. И когда он прибегал, она представлялась ему божеством, облеченным в полосу небесного свода. А порою, желая подойти к камину, она вставала с кровати, увлекая за собой покрывало. От холода, она обеими руками прижимала к себе шелк; и шла, босая, маленькими шагами, чтобы не запутаться в обильных складках. Солнце ярко сверкало из-под распущенных на спине волос; Скорпион кусал ей грудь; длинный край Зодиака влачился за нею по ковру, захватывая розы, если она их рассыпала раньше.
Гравюра изображала Елену спящею под небесными знаками. Женский образ выступал из складок материи, голова откинулась несколько за край кровати, волосы ниспадали до земли, одна рука свесилась, другая лежала вдоль тела. Незакрытые части, как лицо, верхняя часть груди и руки сияли ослепительно и резец художника, с большой мощью, передал блеск узоров в полутени и тайну символов. Высокая, белая борзая собака, Фамулус, - двойник той, что положила голову на колени графини д'Арундель на картине Рубенса, - смотрела на госпожу, протянув к ней шею, стоя на четырех лапах, в смелом перспективном сокращении. Задний план комнаты был глубок и темен.
Вторая гравюра относилась к большому серебряному сосуду, который Плена Мути получила в наследство от своей тетки Фламинии.
Это был исторический сосуд и назывался Чашей Александра. Цезарь Борджа подарил ее княгине Бизенти перед своим отъездом во французскую землю для передачи Людовику XII буллы о разводе и разрешении на брак; она, вероятно, находилась среди баснословных сокровищ, с которыми Валентин вступил в Шинон, как это описано у Брантома. Рисунок фигур, которые окружали сосуд, и тех, которые выступали над краем на обоих концах, приписывался Рафаэлю.
Чаша называлась именем Александра потому, что была сделана в память той удивительной чаши, из которой на шумных пирах обыкновенно обильно пивал Македонец. Ряды стрелков тянулись по бокам сосуда, с натянутыми луками, в замешательстве, в удивительных позах, в которых Рафаэль изобразил обнаженных стрелков, стреляющих в Герму, на фреске в зале Боргезе, расписанной Джованни Франческо Болоньези. Они преследовали большую Химеру в виде ушка, поднимавшуюся над краем у одного конца сосуда, тогда как на противоположной стороне стоял юный с