Главная » Книги

Д-Аннунцио Габриеле - Наслаждение, Страница 10

Д-Аннунцио Габриеле - Наслаждение


1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15

ли меня, вызывали во мне мимолетное воспоминание своеобразных стран, повергали мой дух во внезапное оцепенение. Он рисовал, не разговаривая; его глаза беспрерывно переходили от бумаги на мои руки; потом, два или три раза, обращались на вазу. Потом от встал и сказал:
   - Простите.
   И взял вазу и отнес ее подальше, на другой стол; не знаю, почему.
   И тогда стал рисовать свободнее, как бы освободившись от раздражающего предмета.
   Я не в силах высказать, что заставляли меня переживать его глаза. Мне казалось, что я даю ему исследовать не мою обнаженную руку, но обнаженную часть моей души; и что он проникает взглядом в самую глубь ее, раскрывая все самые сокровенные тайны. Никогда у меня не было такого ощущения моей руки; она мне никогда не казалась столь живою, столь выразительной, столь тесно связанной с моим сердцем, столь зависящей от моей внутренней жизни, так глубоко раскрывающей ее. Под влиянием этого взгляда по ней пробегала неуловимая, но беспрерывная дрожь; и эта дрожь проникала до глубины моего существа. Иногда содрогание становилось сильнее и было заметно; и если он смотрел слишком пристально, мне инстинктивно хотелось отнять ее; как иногда было движение стыда.
   Иногда он смотрел долго, перестав рисовать; и у меня получалось впечатление, что от впивает зрачками какую-то часть меня или ласкает меня ласкою более нежною, чем бархат, на котором лежала моя рука. Время от времени, когда он склонялся над бумагой, чтобы вложить в линию то, что выпил из меня, на его устах появлялась легчайшая улыбка, такая легкая, что я с трудом могла уловить ее. И от этой улыбки, не знаю почему, в верхней части груди у меня возникал трепет наслаждения. И еще, дважды или трижды, я снова увидела на его губах фигуру поцелуя.
   Время от времени, любопытство пересиливало меня; и я спрашивала: - Ну как?
   Франческа сидела у рояля спиною к нам; перебирала клавиши, стараясь вспомнить гавот Рамо, "Гавот желтых дам", который я столько раз играла и который останется музыкальным воспоминанием о моих днях в Скифанойе. Смягчала звуки педалью; и часто останавливалась. И перерывы в моей любимой арии и в кадансе, который мое ухо слышало заранее, причиняли мне новое беспокойство. Вдруг, она с силой, неоднократно ударила по клавишам, как бы в припадке нервного нетерпения; и встала; и подошла к рисунку.
   Я смотрела на нее. Поняла.
   Только этой горечи не доставало. Господь напоследок оставил мне самое жестокое испытание. Да будет воля Его.
  
   7 октября. - У меня только одна мысль, одно желание, одно решение: уехать, уехать, уехать.
   Мои силы исчерпаны. Млею, умираю от моей любви; и неожиданное открытие удесятеряет мою смертельную печаль, что она думает обо мне? Что ей представляется? Значит, она любит его? Давно ли? И он знает это? Или даже и не подозревает?..
   Боже мой, Боже мой! Разум у меня путается, силы покидают меня; ощущение действительности ускользает от меня. Порою моя боль унимается, как унимаются ураганы, когда бешенство стихий уравновешивается в ужасающей неподвижности, чтобы затем разразиться еще с большей яростью, я впадаю в какое-то остолбенение, с тяжелой головой, с усталыми и разбитыми членами, точно кто-нибудь колотил меня; и в то время, как боль собирается на новый приступ, мне не удается собраться с моей волей.
   Что она думает обо мне? Что думает? Что ей чудится?
   Быть отвергнутой ее, моей лучшей подругой, тем, кто мне всего дороже, тем, кому мое сердце было всегда открыто! Это - высшая горечь; самое жестокое испытание, ниспосланное Богом тому, кто сделал жертву законом совей жизни.
   Я должна переговорить с ней до отъезда. Она должна все узнать от меня, я должна все узнать от нее. Это - долг.
  
   Ночь. - Около пяти, она предложила мне проехаться в карете по дороге в Ровильяно. Мы отправились одни в открытой карете, я думала с дрожью: - Теперь-то я скажу ей. - Но внутренний трепет отнимал у меня всякое мужество. Может быть она ждала, что бы я заговорила? Не знаю.
   Мы долго молчали, прислушиваясь к мерному топоту лошадей, рассматривая деревья и изгороди вдоль дороги. Время от времени, короткою фразой или знаком она обращала мое внимание на какую-нибудь подробность осеннего пейзажа.
   Все человеческое очарование осени раскрывалось в этот час. Косые вечерние лучи зажигали на холме глухое и гармоничное богатство умирающей листвы. От постоянного восточного ветра в новолуние преждевременная смерть поражает деревья прибрежных земель. Золото, амбра, шафран, желтый цвет серы, бистр, мед, бирюза, амарант фиолетовый цвет, пурпур, самые блеклые цвета, самые резкие и самые нежные переходы смешивались в глубокий аккорд, которого не превзойдет важностью никакая мелодия весны.
   Указывая на белые акации, она сказала: - смотри, разве они не кажутся цветущими!
   Уже сухие, они белели розоватой белизной, как крупный мартовский миндаль, на фоне синего, переходившего уже в пепельный цвет неба.
   Помолчав в виде предисловия, я сказала: - Мануэль приедет, должно быть, в субботу. И в воскресение с утренним поездом мы уедем. Ты была так добра ко мне в эти дни; я так тебе благодарна...
   Голос у меня слегка дрожал; и беспредельная нежность овладела моим сердцем. Она взяла мою руку и держала в своей, не говоря ни слова, не смотря на меня, и держась за руки, мы долго молчали.
   Она спросила меня: - Сколько времени ты останешься у матери?
   Я ей ответила: - До конца года, надеюсь, а может быть и больше.
   - Так долго?
   И мы снова замолчали. Я уже чувствовала, что у меня не хватит мужества на объяснение; равно как чувствовала, что оно теперь менее необходимо. Казалось, что теперь она снова приблизилась ко мне, поняла меня, снова признала меня, стала моей доброю сестрою. Моя печаль притягивала ее печаль, как луна притягивает морские воды.
   - Слушай, - сказала она, так как с полей доносилось женское пение, широкое, громкое, благоговейное, как грегорианское пение.
   Проехав дальше, увидели поющих. Уходили с поля сухих подсолнечников, двигаясь гуськом, как церковное шествие. И подсолнечники вздымали на длинных желтых, лишенных листвы стеблях свои широкие кружки без лепестков, без семян, похожие в своей наготе на священную утварь, на бледные золотые дарохранительницы.
   Мое волнение возросло. Пение позади нас терялось в вечернем воздухе. Проехали Ровильяно, где уже зажигались огни; потом снова выехали на большую дорогу. Позади нас расплывался колокольный звон. По вершинам деревьев пробегал влажный ветер, и деревья бросали синеватую тень на белую дорогу, а в воздухе другую тень, почти жидкую, как в воде.
   - Тебе не холодно? - спросила она меня, и приказала лакею развернуть плед, а кучеру - повернуть назад.
   На колокольне Ровильяно один колокол продолжал еще звонить широким боем, точно к торжественной службе; и, казалось, с волною звука распространял по ветру волну холода. Из одновременного чувства мы прижались друг к дружке, натягивая плед на колени, взаимно заражаясь дрожью. И карета шагом въехала в предместье.
   - Что это за звон? - прошептала она, каким-то не своим голосом.
   Я ответила: - Если не ошибаюсь, там священник со святыми дарами.
   Немного дальше мы действительно увидели входившего во двор священника; дьячок держал зонтик, двое же других держали зажженные фонари, стоя у дверных косяков на пороге. Одно только окно было освещено в этом доме, окно христианина, который умирал в ожидании священного мира. На свете появлялись легкие тени; на этом желтом четырехугольнике света смутно вырисовывалась безмолвная драма, совершающаяся вокруг того, кто входит в царство смерти.
   Один из двух слуг, наклонясь сверху, тихим голосом спросил: - Кто при смерти? - Спрошенный на своем диалекте назвал имя женщины.
   И мне бы хотелось смягчить грохот колес по мостовой, сделать наше движение безмолвным в этом месте, где должно было пройти дыхание духа. У Франчески, разумеется, было то же чувство.
   Карета выбралась на дорогу в Скифанойю и поехала рысью. Луна с кругами сияла, как опал в прозрачном молоке. С моря поднималась вереница туч и мало-помалу развертывалась в виде шаров, как изменчивый дым. Вcкипевшее море заглушило своим шумом всякий другой шум. Думаю, что более тяжелая печаль никогда не подавляла двух душ.
   Я почувствовала теплоту на своих холодных щеках и повернулась к Франческе взглянуть, заметила ли она, что я плачу. Я встретилась с ее полными слез глазами. И мы молчали, сжимая руки, одна подле другой, с зажатыми устами, умея плакать о нем; и слезы катились безмолвно, капля за каплей.
   Приближаясь к Скифанойе, я вытерла мои; она - свои. Каждая скрывала свою собственную слабость.
   Он с Дельфиной, Муриэллой и Фердинандо поджидал нас в передней. Почему в глубине сердца я испытала чувство недоверия по отношению к нему, точно какой-то инстинкт предупредил меня о темном вреде? Какие страдания готовит мне будущее? Найду ли я силы уклониться от страсти, которая влечет меня, ослепляя?
   И все же, как меня облегчили эти несколько слез! Я чувствую себя менее подавленной, менее выжженной, более доверчивой, и испытываю невыразимую отраду повторять наедине Последнюю Прогулку, в то время как Дельфина спит, счастливая всеми безумными поцелуями, которыми я осыпала ее лицо, и в то время как в окна улыбается печальная луна, свидетельница моих недавних слез.
  
   8 октября. - Спала ли я в эту ночь? Бодрствовала? Не умею сказать.
   В моем мозгу сумрачно, как густые тени, проносились ужасные мысли, невыносимые видения страдания; в моем сердце раздавались толчки и содрогания, и я оказывалась с открытыми в темноту глазами, не зная просыпалась ли я или бессонная продолжала думать и воображать. И это состояние сомнительного полусна, которое гораздо мучительнее бессонницы, продолжалось, продолжалось, продолжалось.
   Тем ни менее, услышав утренний голос звавшей меня дочери, я не отвечала; притворилась спящей глубоким сном, чтобы не вставать, чтобы остаться еще так, помедлить, отдалить еще немного от себя неумолимую несомненность неизбежной действительности. Пытки мысли и воображения всегда казались мне менее жестокими, чем непредвиденные пытки, какие готовит мне жизнь в эти последние два дня.
   Немного спустя, Дельфина пришла взглянуть на меня на цыпочках, сдерживая дыхание; и сказала Дороси дрожащим от нежности голосом: - Спит! Не надо будить ее.
  
   Ночь. - Мне кажется, что в жилах у меня уже не осталось ни капли крови. Пока я поднималась по лестнице, мне чудилось, что при каждом усилии сделать еще ступень кровь и жизнь выливались из всех моих открытых вен. Я слаба, как умирающая...
   Мужества, мужества! Остается всего несколько часов; Мануэль приедет завтра утром; в воскресенье уедем; в понедельник будем у моей мамы.
   Недавно вернула ему две или три книги, которые от давал мне. В книге Перси Шелли, в конце одной строфы я подчеркнула ногтем два стиха и оставила заметку знак на странице. В стихах говорится:
   "And forget me, for I can never
   Be thine!"
   "И забудь меня, ибо мне никогда не стать твоею!"
  
   9 октября, ночь. - Весь день, весь день он искал мгновенья говорить со мной. Его страдание очевидно, и весь день я старалась скрыться от него, чтобы ему нельзя было бросить сне в душу другие семена скорби, желания, сожаления, угрызений. Победила; вела себя твердо и геройски. Благодарю тебя, Господи!
   Это - последняя ночь. Завтра утром уезжаем. Все будет кончено.
   Все будет кончено? Какой-то голос говорит мне в глубине; и я не понимаю, но знаю, что он говорит о далеких горестях, неведомых и все же неизбежных, таинственных и все же неотвратимых, как смерть. Будущее зловеще, как поле, усеянное уже вырытыми ямами, готовыми принять труп; и в этом поле то здесь, то там горят бледные фонари, которые я с трудом различаю; и не знаю, горят ли они, чтобы привлечь меня на опасность или чтобы указать мне путь спасения.
   Внимательно и медленно прочла Дневник, начиная с 15 сентября, со дня моего приезда. Какая разница между той первой ночью и этой последней!
   Я писала: "И проснусь в дружеском доме у сердечно-гостеприимной Франчески, в этой Скифанойе с ее такими прекрасными розами и такими высокими кипарисами; и проснусь, имея впереди несколько недель покоя, двадцать дней духовной жизни, а может быть и больше..." Увы, куда девался покой? И почему стали так вероломны розы, такие прекрасные розы? Может быть, я слишком открыла сердце благоуханию, начиная с той ночи, на балконе, когда Дельфина спала. Теперь октябрьская луна разливается в небесах; и сквозь окна я вижу черные и неизменные верхушки кипарисов, которых в ту ночь касались звезды.
   Одну единственную фразу из этой прелюдии я могу повторить в этом печальном конце. "Сколько волос на моей голове, столько же колосьев скорби в моей судьбе". Колосья удесятеряются, поднимаются, колышатся, как море, а еще не извлечено из рудников железо, чтобы выковать серп.
   Уезжаю. Что станется с ним, когда я буду далеко? Что станется с Франческой?
   Перемена Франчески все же непонятна, необъяснима; эта загадка мучает и смущает меня. Она любит его! Давно ли? И он знает это?
   Душа моя, сознайся в новом несчастии. Другая зараза отравляет тебя. Ты - ревнива.
   Но я готова на самое жестокое страдание; я знаю ожидающее меня мученичество; я знаю, что пытки этих дней - ничто в сравнении с ближайшими пытками, в сравнении с ужасным крестом, к которому мои мысли пригвоздят мою душу, чтобы растерзать ее. Я готова, прошу только отсрочки, Всевышний, маленькой отсрочки на остающиеся часы. Мне нужна будет вся моя сила завтра.
   Как странно, при различных обстоятельствах жизни внешние условия иногда похожи друг на друга, повторяются! Сегодня вечером в зале вестибюля мне показалось, что я вернулась к вечеру 16 сентября, когда я пела и играла; когда он начал занимать меня. И сегодня я сидела у рояля, и тот же сумрачный свет освещал комнату и в соседней комнате играли Мануэль и маркиз; и я играла "Гавот желтых дам", который так нравится Франческе, повторение которого я слышала 16-го сентября, когда я бодрствовала в первой смутной ночной тревоге.
   Его пляшут с юными, одетыми в розовое, несколько ленивыми кавалерами какие-то белокурые дамы, уже не молодые, но только что вышедшие из юношеского возраста, одетые в бледный шелк цвета желтой хризантемы; кавалеры носят в сердцах образы других, более красивых женщин, пламя нового желания. И пляшут его в слишком просторном зале с зеркалами вдоль всех стен; и пляшут его на полу из амаранта и кедра, под большой хрустальной люстрой, где свечи готовы догореть, но никогда не догорают. И на несколько увядших устах дам играют слабые, но неизгладимые улыбки; и в глазах у кавалеров беспредельная скука. И часы с маятником показывают всегда один и тот же час; и зеркала повторяют, повторяют и повторяют вечно одни и те же движения; и Гавот продолжается, продолжается и продолжается, вечно нежный, вечно медленный, вечно ровный, вековечный, как кара.
   Эта печаль влечет меня.
   Не знаю, почему, моя душа тяготеет к этому виду пытки; она заколдована постоянством единственной скорби, однообразием, монотонностью. Она охотно приняла бы на всю жизнь огромную, но определенную и неизменную тяжесть, вместо изменчивости, непредвиденных обстоятельств, непредвиденных смен. Привычная к страданию, она все же боится неизвестного, страшится неожиданности, страшится внезапных толчков. Не колеблясь ни мгновение, приняла бы в эту ночь любой, самый тяжелый приговор страдания, лишь бы быть застрахованной от неведомых засад будущего.
   Боже мой, Боже мой, откуда у меня этот столь слепой страх? Дай мне уверенности! Предаю мою душу в твои руки.
   А теперь довольно этого печального бреда, который только сгущает тревогу, вместо того, чтобы облегчить ее. Но я уже знаю, что не сомкну глаз, хотя они болят у меня.
   Он, конечно, не спит. Когда я пришла наверх, его пригласили занять место маркиза за ломберным столом, против моего мужа. Они еще играют? Может быть, играя, он думает и страдает. О чем он думает? О чем он страдает?
   Не спится, не спится. Пойду на балкон. Хочу знать, продолжают ли играть; или он уже вернулся к себе. Его окна с угла во втором этаже.
   *** Ясная и сырая ночь. Комната, где играют, освещена; и я оставалась там, на балконе долго и смотрела вниз на свет, который падал на кипарис, смешиваясь с лунным сиянием. Вся дрожу. Я не в силах передать почти трагическое впечатление от этих освещенных окон, за которыми играют два человека друг против друга, в великом безмолвии ночи, едва нарушаемом глухими рыданиями моря. И будут играть, должно быть, до зари, если он захочет насытить чудовищную страсть моего мужа. Будем бодрствовать втроем до зари без отдыха во имя страсти.
   Но о чем он думает? Что мучает его? Я не знаю, что бы я отдала в это мгновение, лишь бы видеть его, лишь бы смотреть на него до зари, хотя бы в окна, в ночной сырости, дрожа, как дрожу. Самые безумные, быстрые и смутные мысли вспыхивают в душе и ослепляют меня; я как бы начинаю впадать в дурное опьянение; чувствую как бы глухое побуждение сделать что-нибудь смелое и непоправимое; чувствую как бы очарование гибели. Чувствую, что сняла бы с сердца это ужасающее бремя, сняла бы с горла эту петлю, которая душит меня, если бы сейчас среди ночи, среди безмолвия изо всех сил души стала кричать, что люблю его, люблю, люблю..."
  
  

X

  
   За отъездом семьи Феррес, спустя несколько дней последовал и отъезд Аталета и Сперелли. Донна Франческа, против обыкновения, решила сократить свое пребывание в Скифанойе.
   После короткой остановки в Неаполе, Андреа приехал в Рим 24 октября, в воскресенье, с первым осенним утренним ливнем. Возвращаясь к себе на квартиру во дворце Цуккари, в драгоценное и прелестное убежище, он испытал чрезвычайное наслаждение. Ему показалось, что он нашел в этих комнатах какую-то часть себя, нечто, недостававшее ему. Обстановка почти ни в чем не изменилась. Все сохраняло для него это невыразимое подобие жизни, приобретаемое материальными предметами, среди которых человек долго любил, мечтал, наслаждался и страдал. Старуха Дженни и Теренцио позаботились о малейших мелочах; Стефен приготовил к возвращению барина все удобства с отменной изысканностью.
   Шел дождь. Некоторое время, прижавшись лбом к стеклу, Андреа смотрел на Рим. Великий любимый город раскрывался перед ним пепельно-серый в глубине и то здесь, то там серебристый, среди резких смен приносимого и уносимого порывами ветра дождя в неизменно сером воздухе, где время от времени разливался тотчас же, как мимолетная улыбка, погасавший свет. Под одиноким обелиском площадь Троицы была пустынна. Вдоль стены, соединяющей церковь с виллой Медичи, качались уже полуобнаженные деревья, черноватые и красноватые под ветром и дождем. Пинчо еще зеленел, как остров в туманном озере.
   При этом зрелище у него не было определенной мысли, но смутное сплетение мыслей; и его душу наполняло одно чувство, заглушавшее всякое другое: полное и живое пробуждение его старой любви к Риму, к прелестнейшему Риму, к громадному, царственному, единственному Риму, городу городов, всегда юному и всегда новому, и всегда таинственному, как море.
   Дождь лил и лил. Над горой Марио небо темнело, облака сгущались, принимали темно-синюю окраску скопившейся воды, надвигались на Яникуль, опускались над Ватиканом. Купол Св. Петра касался верхушкой этого скопления и, казалось, поддерживал его, как гигантский свинцовый столб. Сквозь бесчисленные косые струи воды медленно приближался пор, на подобие тончайшей пелены, как бы проходившей сквозь натянутые и беспрерывно дрожащие стальные струны. Однообразие шума не нарушалось никаким другим, более живым шелестом.
   - Который час? - обернувшись, спросил он у Стефена.
   Было около девяти. Он чувствовал некоторую усталость. Решил лечь спать. Как потом решил не видаться ни с кем в этот день и сосредоточенно провести вечер дома. Начиналась для него городская жизнь, светская жизнь. И прежде чем приняться за старое, он хотел предаться маленькому размышлению и маленькой подготовке, установить правила, обсудить с самим собою, каково должно быть его будущее поведение.
   Приказал Стефену:
   - Если кто будет спрашивать меня, скажите, что я еще не возвращался. Предупредите привратника. Скажите Джеймсу, что сегодня он мне больше не нужен, но чтобы пришел за распоряжениями с вечера. Велите подать завтрак к трем, самый легкий, обед же к девяти. Больше ничего.
   Почти тотчас же уснул. В два слуга разбудил его; и доложил, что до полудня заходил герцог Ди Гримити, узнавший о приезде от маркизы Д'Аталета.
   - И что же?
   - Господин герцог приказали доложить, что вернутся до вечера.
   - Дождь продолжается? Раскройте настежь ставни. Дождь перестал. Небо прояснилось. В комнату вошла полоса бледного света, разливаясь по гобелену с "Девой с младенцем Иисусом и Стефано Сперелли", по старинному гобелену, который Джусто привез в 1508 году, из Фландрии. И взгляд Андреа медленно блуждал по стенам, снова озирая тонкие обои, гармоничные краски, благочестивые фигуры, которые были свидетелями стольких восторгов и улыбались веселому пробуждению и даже скрашивали печаль бессонных ночей раненого. Все эти знакомые и любимые предметы, казалось, приветствовали его. Он снова смотрел на них с особенным умилением. И в его душе всплыл образ Донны Марии.
   Приподнялся на подушках, закурил папиросу и с каким-то сладострастием стал следить за течением мыслей. Необычное довольство разливалось по всем его членам и он был в счастливом расположении духа. Он смешивал свои фантазий с клубами дыма, в этом умеренном свете, где цвета и очертания принимали самую нежную расплывчатость.
   Сами собою его мысли не возвращались к минувшим дням, но устремлялись к будущему. Он увидит Донну Марию через два, через три месяца, пожалуй, даже гораздо раньше; и тогда-то возобновит эту любовь, таившую для него столько темных обещаний и столько тайного влечения. Это будет истинная вторая любовь со всею глубиною и сладостью, и печалью второй любви. Донна Мария Феррес казалась Идеальной Любовницей для образованного мужчины, подругою с тылом, по выражению Шарля Бодлера, единственной Утешительницей, тою, что ободряет и прощает, умея прощать. Конечно, подчеркивая в книге Шелли два скорбных стиха, она должна была повторять в сердце другие слова; а, перечитывая всю поэму, должна была плакать, как магнетическая Дама, и долго думать о благоговейном лечении, о чудесном исцелении. "Я не буду твоей никогда". Почему никогда? Со слишком глубоким волнением страсти в тот день, в лесу Викомиле, она ответила: - Я вас люблю, люблю, люблю!
   Он еще слышал ее голос, незабвенный голос. И в его мысли вплелась Елена Мути, приблизилась к другой, слилась с другою, вызванною этим голосом; и мало-помалу, направила его мысли на чувственные образы. Постель, где он отдыхал, и все окружающие предметы, свидетели и соучастники прежнего опьянения, мало-помалу начинали подсказывать ему чувственные образы. Из любопытства он начал в своем воображении раздевать сиенку, окружать ее своим желанием, придавать ей положение покорного тела, видеть ее в своих объятиях, обладать ею. Материальное обладание этой столь непорочной и столь чистой женщиной показалось ему самым возвышенным, самым новым, самым редким наслаждением, какого он мог бы добиться; и эта комната показалась ему самым достойным принятия этого наслаждения местом, потому что придала бы особенную остроту чувству осквернения и святотатства, которым по его замыслу должен был сопровождаться тайный акт.
   Комната была обвеяна святостью, как часовня. Здесь были собраны почти все бывшие у него церковные материи и почти все гобелены религиозного содержания. Постель стояла на возвышении с тремя ступенями под венецианским балдахином из полосатого бархата XVI века, с фоном из вызолоченного серебра и золотыми рельефными украшениями линялого красного цвета; он должно быть был в старину ризою, так как в рисунке были латинские надписи и плоды Жертвоприношения; виноград и колосья. В головах постели был маленький, тончайшей работы, фламандский гобелен, шитый золотом, изображавший Благовещение. Другие гобелены, украшенные гербами рода Сперелли, закрывали стены с полями снизу и сверху, где были вышиты события из жизни Девы Марии и деяния мучеников, апостолов и пророков. Воздух с изображением Притчи о мудрых и глупых девах и два куска ризы закрывали камин. Церковная мебель из резного дерева XV века довершала благочестивые украшения вместе с майоликой Луки делла Роббиа и стульями с покрытыми церковной материей спинками и сидениями, где была изображена история сотворения мира. И всюду с изысканным вкусом для украшения и удобства были разложены другие церковные материи: покрывала для чаши, покрывала для крещения, крышки от чаш, ризы, нарукавницы, епитрахили, стихари, воздухи. На каминной доске, как на алтаре, сиял триптих Ганса Мемлинга, "Поклонение волхвов", разливая в комнате лучезарность образцового произведения искусства.
   В некоторых вышитых надписях, среди слов ангельского приветствия, мелькало имя Марии; и во многих местах попадалось большое М; в одном оно было даже вышито жемчугом и гранатами. - Разве входя в эту комнату, - думал утонченный обойщик, - она не подумает, что входит в обитель своей Славы? - И долго с наслаждением, мысленно представлял греховный образ среди священных изображений; и еще лишний раз эстетическое чувство и утонченная чувствительность затмили и подделали в нем прямое и человеческое чувство любви.
   Стефен постучался в дверь и сказал:
   - Смею доложить господину графу, что уже три.
   Андреа встал; и прошел в восьмиугольную комнату одеваться. Солнце проникало сквозь кружевные занавески, рассыпалось искрами по мавританским обшивками, по бесчисленным серебряным вещам, по барельефам древнего саркофага. Все эти разнообразные блестки наполняли воздух зыбкой веселостью. Он чувствовал себя радостным, совершенно здоровым, полным жизни. То, что он был у себя дома, наполняло его невыразимою отрадой. Внезапно просыпалось все, что было в нем наиболее безрассудного, наиболее суетного, наиболее светского. Казалось, что окружающие предметы обладали способностью пробудить в нем прежнего человека. Вновь проснулось духовное любопытство, гибкость и всесторонность. И у него уже начинала появляться потребность задушевно беседовать, повидать друзей, повидать подруг, наслаждаться. Почувствовал большой аппетит; и приказал слуге подавать завтрак.
   Он редко обедал дома; но для чрезвычайных случаев, для какого-нибудь любовного завтрака или для галантного ужина, у него была комната с неаполитанскими обоями редкой работы XVIII века, заказанные в 1766 году Карлом Сперелли царскому ткачу, римлянину Пьетро Дуранти, по рисункам Джиролами Стораче. Семь стенных квадратов с некоторой величавой пышностью в стиле Рубенса, представляли эпизоды вакхической любви; на занавесках же, на дверных и оконных карнизах были плоды и цветы. Бледная и порыжелая позолота, преобладающая, - жемчужный цвет тел, киноварь и темная лазурь составляли нежную и полную гармонию.
   - Когда придет герцог Гримити, - сказал он слуге, - просите.
   Опустившееся к горе Марио солнце бросало лучи даже сюда. Доносился грохот карет на площади Троицы. Казалось, что после дождя над Римом разлилась вся лучистая белизна римского октября.
   - Раскройте ставни, - сказал он слуге.
   И грохот стал громче; пахнуло теплым воздухом; занавески еле-еле колебались.
   - Божественный Рим! - подумал он, всматриваясь в небо из-за длинных занавесок. И непреодолимое любопытство увлекало его к окну.
   Рим был окрашен в очень светлый цвет аспида, с несколько неопределенными, как на выцветшей картине, линиями под влажным и свежим небом Клода Лорэна, усеянным прозрачными тучами в чрезвычайно подвижных сочетаниях, придававшими свободным промежуткам неописуемую нежность, как цветы сообщают зелени новую прелесть. В далях, на последних возвышенностях, аспид переходил в аметист. Длинные и тонкие полосы паров пронизывали кипарисы горы Марио, как текучие пряди волос в бронзовом гребне. Вблизи, пинии Пинчо вздымали золотистые шатры. Обелиск Пия VI на площади казался агатовым стеблем. При этом богатом осеннем свете все предметы принимали более богатый вид.
   - Божественный Рим!
   Он не мог насытиться зрелищем. Смотрел на вереницу проходивших под церковью красных семинаристов; потом на черную карету прелата, запряженную парой вороных с распущенными хвостами; потом на другие кареты, открытые, с дамами и детьми. Узнал княгиню Ди Ферентино с Барбареллой Вити; потом графиню Ди Луколи, правившую парой пони в сопровождении своего датского дога. Над его душой пронеслось дыхание давнишней жизни, смутило его и вызвало в нем волнение неопределенных желаний.
   Отошел от окна и вернулся к столу. Солнце зажигало перед ним хрусталь, как зажигало прыгающих вокруг Силена сатиров на стене.
   Слуга доложил:
   - Господин герцог и два других господина.
   Вошли герцог Ди Гримити, Людовико Барбаризи и Джулио Музелларо, Андреа же встал и направился им навстречу. Все трое, один за другим, поцеловались с ним.
   - Джулио! - воскликнул Сперелли, видя друга после двух с лишнем лет. - Давно ли в Риме?
   - С неделю. Хотел писать тебе в Скифанойю, но потом предпочел ждать твоего возвращения. Как поживаешь? Нахожу, что ты немного похудел, но хорошо. Только здесь в Риме узнал о твоей истории; иначе прискакал бы из Индии, лишь бы быть твоим секундантом. В первых числах мая я был в Падмавати, в Багаре. Сколько мне нужно рассказать тебе!
   - А сколько мне тебе!
   Снова сердечно пожали друг другу руки. Андреа казался чрезвычайно веселым. Этот Музелларо был ему дороже остальных друзей своим благородным умом, остротою своей мысли, утонченностью своей культуры.
   - Руджеро, Людовико, садитесь. Джулио, сядь сюда.
   Он предложил папирос, чаю, ликеров. Завязался чрезвычайно оживленный разговор. Руджеро Гримити и Барбаризи сообщали римские новости в виде маленькой хроники. Дым подымался в воздух, окрашиваясь почти горизонтальными лучами солнца; обои окрашивались в гармоничный теплый и мягкий цвет; запах чая смешивался с запахом табака.
   - Я привез тебе целый мешок чаю, - сказал Музелларо Сперелли, - гораздо лучше того, который пил твой пресловутый Кинь-Лунь.
   - Ах, помнишь, в Лондоне, как мы оставляли чай по поэтической теории великого Императора?
   - Имей в виду, - сказал Гримити. - Белокурая Клара Грин - в Риме. Я встретил ее в воскресение в вилле Боргезе. Узнала меня, поклонилась, остановила карету. Живет пока в гостинице Европе, на Испанской площади. Все еще красавица. Ты помнишь, как она была влюблена в тебя и как преследовала тебя, когда ты был увлечен Лэндбрук? Тотчас же справилась о тебе, раньше, чем обо мне...
   - Я охотно повидаю ее. Она все еще продолжает одеваться в зеленое и убирает шляпу подсолнечниками?
   - Нет, нет. Бросила эстетизм навсегда, насколько мне кажется. Набросилась на перья. В воскресенье была в огромной шляпе Монпансье с исполинским пером.
   - В этом году, - сказал Барбаризи, - чрезвычайный наплыв кокоток. Среди них три или четыре довольно-таки миловидных. У Джулии Аричи великолепное тело и ноги положительно барские. Вернулась и Сильва, которую третьего дня наш друг Музелларо покорил шкурою пантеры. Вернулась и Мария Фортуна, но в ссоре с Карлом де Сузой, которого в настоящее время заместил Руджеро...
   - Значит сезон уже в разгаре?
   - В этом году он наступил рано, как никогда, для грешниц и непогрешимых.
   - Кто же из непогрешимых уже в Риме?
   - Почти все: Мочето, Вити, обе Дадди, Мичильяно, Миано, Масса д'Альбе, Луколи...
   - Луколи недавно я видел из окна. Правила. Видел и твою кузину с Вити.
   - Моя кузина здесь до завтра. Завтра же вернется во Фраскати, в среду даст бал в вилле, своего рода гарден-парти, по примеру княгини Саган. Строгого костюма не предписано, но все дамы будут в шляпах Людовика XV или Директории. Пойдем.
   - Ты пока не двинешься из Рима; не так ли? - спросил Сперелли Гримити.
   - Останусь до самого начала ноября. Потом поеду во Францию на пятнадцать дней за лошадьми. И вернусь сюда к концу месяца.
   - Кстати, Леонетто Ланца продает Кампоморто, - сказал Людовико. Ты же знаешь: превосходная лошадь и отличный скакун. Тебе бы пригодилась.
   - За сколько?
   - За пятнадцать тысяч, думается.
   - Посмотрим.
   - Леонетто скоро женится. Обручился нынешним летом в Экс-ле-бэн с Джинозой.
   - Забыл передать тебе, - заметил Музелларо, - что Галеаццо Сечинаро кланяется тебе. Мы вернулись вместе. Если бы я рассказал о проделках Галеаццо во время путешествия! Теперь он в Палермо, но в январе приедет в Рим.
   - И Джино Бомминка кланяется, - прибавил Барбаризи.
   - Ах, ах! - воскликнул герцог, смеясь. Андреа, заставь Джино рассказать тебе про свое приключение с Джулией Мочето... Ты мог бы пояснить нам кое-что на этот счет.
   И Людовико стал смеяться.
   - Знаю, - сказал Джулио Музелларо, - что здесь в Риме ты натворил чудес. Поздравляю.
   - Расскажите же мне, расскажите о приключении, - из любопытства торопил Андреа.
   - Чтобы вышло смешно, нужно послушать Джино. Ты знаешь мимику Джино. Нужно видеть его лицо, когда он достигает кульминационной точки. Бесподобно!
   - Послушаю и его, - настаивал Андреа, подстрекаемый любопытством, - но расскажи хотя бы отчасти; прошу тебя.
   - Вот, в двух словах, - согласился Руджеро Гримити, ставя чашку на стол и принимаясь рассказывать историю без обиняков и пропусков, с тою поразительною развязностью, с какою молодые баричи разглашают грехи своих дам и чужих. - Прошлой весною (не знаю обратил ли ты внимание) Джино весьма горячо, довольно открыто ухаживал за донной Джулией. В Капаннелле ухаживание перешло в довольно оживленный флирт. Донна Джулия была близка к капитуляции; а Джино, по обыкновению, был весь в огне. Случай представился. Джованни Мочето уехал во Флоренцию, отправляя в Кашине своих загнанных лошадей. Однажды вечером, в одну из обычных сред, как раз в последнюю среду, Джино решил, что великое мгновение наступило; и ожидал, когда все, одни за другим, разойдутся, гостиная опустеет и, наконец, он останется наедине с нею...
   - Здесь, - прервал Барбаризи, - нужен сам Бомминако. Неподражаем. Нужно выслушать на неаполитанском наречии его описание обстановки, анализ его состояния и затем воспроизведение психологического момента и физиологического, как он своеобразно выражается. Он комичен до невероятности.
   - Так вот, - продолжал Руджеро, - после прелюдии, которую ты услышишь от него самого, в истоме и любовном возбуждении конца вечера он опустился на колени перед донной Джулией, сидевшей в низком кресле, в кресле, "набитом соучастием". Донна Джулия уже утопала в нежности, слабо защищаясь; и руки Джино становились все смелее и смелее, тогда как она уже издавала вздох сдачи... Увы, в минуту крайнего дерзновения руки отскочили инстинктивным движением, как если бы они коснулись змеиной кожи, чего-то отталкивающего...
   Андреа разразился таким непринужденным хохотом, что веселье передалось всем друзьям. Он понял, потому что знал. Но Джулио Музелларо с большим нетерпением сказал Гримити:
   - Объясни мне! Объясни!
   - Объясни ты, - сказал Гримити Сперелли.
   - Хорошо, - сказал Андреа, продолжая смеяться, - ты знаешь лучшее произведение Теофиля Готье, "Тайный музей"?
   - О douce barbe feminine! - припоминая, декламировал Музелларо. - Ну, и что же?
   - Так вот, Джулия Мочето - бесподобная блондинка; но если тебе приведется, чего тебе желаю, совлечь le drap de la blonde qui dort, то ты наверное не найдешь, как Филиппе ди Боргонья, золотого руна. Она, говорят, Sans plume et sans duvet, как воспеваемый Готье паросский мрамор.
   - Ах, редчайшая из редкостей, которую я очень ценю, - сказал Музелларо.
   - Редкость, которую мы умеем ценить, - повторил Сперелли. - Но ведь Джино Бомминако наивен, простак.
   - Выслушай, выслушай конец, - заметил Барбаризи.
   - Ах, будь здесь сам герой! - воскликнул герцог Гримити. - В чужих устах история утрачивает весь вкус. Вообрази себе, что неожиданность была настолько велика и настолько велико замешательство, что потушила всякий огонь. Джино пришлось благоразумно отступить, благодаря полной невозможности идти дальше. Ты представляешь? Ты представляешь ужасное положение человека, добившегося всего и не могущего получить ничего? Донна Джулия позеленела; Джино делал вид, что прислушивается к шуму, чтобы помедлить, в надежде... Ах, рассказ об отступлении поразителен. Не Анабазису чета! Услышишь.
   - А Донна Джулия после стала любовницей Джино? - спросил Андреа.
   - Никогда! Бедный Джино никогда не вкусит этого плода; и, думаю, умрет от раскаяния, желания и любопытства! Среди друзей смеется; но присмотрись к нему, когда рассказывает. Под шуткой таится страсть.
   - Прекрасная тема для новеллы, - сказал Андреа Музелларо. - Ты не находишь? Для новеллы, озаглавленной "Одержимый"... Можно было бы написать очень тонкую и сильную вещь. Человек, беспрерывно занятый, преследуемый, тревожимый фантастическим видением редкой формы, которой он коснулся и, стало быть, представил себе, но не насладился и не видел глазами, мало-помалу сгорает страстью и сходит с ума. Он не может уничтожить в пальцах впечатление этого прикосновения; но первоначальное инстинктивное отвращение сменяется неугасимым жаром... Словом, можно было бы обработать этот реальный материал художественно: создать нечто вроде рассказа эротического Гофмана, написанного с пластической четкостью Флобера.
   - Попробуй.
   - Как знать! Впрочем, мне жаль бедного Джино. Говорят, у Мочето самый красивый во всем христианском мире живот.
   - Мне нравится это "говорят", - прервал Руджеро Гримити.
   - ...живот бесплодной Пандоры, чаша из слоновой кости, лучезарный щит, зерцало сладострастия; и самый совершенный пупок, какой только известен, - маленький своеобразный пупок, как у терракотовых фигур Клодиона, чистый отпечаток грации, слепой, но более Лучезарный, чем звезда, глаз, глазок сладострастия, просящийся в достойную греческой антологии эпиграмму.
   В этих разговорах Андреа возбуждался. При содействии друзей завязал разговор о женской красоте, менее обузданный, чем диалоги Фиренцуолы. После долгого воздержания в нем просыпалась прежняя чувственность; и он говорил задушевно и глубоко, как великий знаток наготы, смакуя самые красочные слова, вдаваясь в тонкости, как художник и как развратник. И, действительно, если бы записать разговор этих четырех молодых баричей, среди этих восхитительных вакхических гобеленов, то он отлично составил бы Таинственное Руководство изящной распущенности в этом конце XIX века.
   День умирал; но воздух был еще пропитан светом, удерживая свет, как губка удерживает воду. В окно на горизонте виднелась оранжевая полоса, на которой четко, как зубья исполинской черной грабли, выступали кипарисы горы Марио. Время от времени доносились крики пролетавших галок, собиравшихся на крышах виллы Медичи, чтобы потом спуститься в виллу Боргезе, маленькую долину сна.
   - Что ты делаешь сегодня вечером? - спросил Андреа Барбаризи.
   - Право, не знаю.
   - Тогда отправляйся с нами. В восемь мы обедаем у Донэ, в Национальном Театре. Открываем новый ресторан, вернее отдельные кабинеты в новом ресторане, где нам после устриц не придется открывать Юдифь и Купальщицу, как в Римской кофейне. Искусственные устрицы с академическим перцем...
   - Отправляйся с нами, отправляйся с нами, - настаивал Джулио Музелларо.
   - Нас трое, - прибавил герцог, - с Джулией Аричи, Сильвой и Марией Фортуной. Ах, блестящая идея! Приезжай с Кларой Грин.
   - Блестящая идея! - повторил Людовико.
   - Где же мне найти Клару Грин?
   - В гостинице Европе, тут же рядом, на Испанской площади. Твоя карточка приведет ее в восторг. Будь уверен, что она освободится от любого обещания.
   Предложение понравилось Андреа.
   - Будет лучше, - сказал он, - если я сделаю ей визит. Возможно, что она дома. Тебе не кажется, Руджеро?
   - Одевайся, и сейчас же пойдем.
   Вышли. Клара Грин только что вернулась. Приняла Андреа с детской радостью. Она, конечно, предпочла бы обедать наедине с ним; но приняла приглашение, не колеблясь; написала записку с отказом от более раннего обещания; отправила подруге ключ от ложи. Казалась счастливой. Стала рассказывать ему тысячи своих сентиментальных историй; задала ему тысячи сентиментальных вопросов; клялась, что никогда не могла забыть его. Говорила, держа его руки в своих.
   - Я люблю вас больше, чем могу высказать словами, Эндрю.
   Была еще молода. С этим своим чистым и прямым профилем, увенчанным белокурыми волосами, с низким пробором на лбу, она казалась греческой красавицей из кипсэка. У нее был некоторый эстетический налет, оставшийся от любви поэта-художника Адольфа Джекила, последователя Джона Китс

Другие авторы
  • Ковалевский Максим Максимович
  • Шишков Александр Семенович
  • Семенов-Тян-Шанский Петр Петрович
  • Можайский Иван Павлович
  • Ю.В.Манн
  • Корш Евгений Федорович
  • Энгельгардт Егор Антонович
  • Дмоховский Лев Адольфович
  • Красовский Василий Иванович
  • Тургенев Александр Иванович
  • Другие произведения
  • Чулков Михаил Дмитриевич - Поздравление с новым годом
  • Дорошевич Влас Михайлович - Первая гимназия
  • Анненков Павел Васильевич - Записки о французской революции 1848 года
  • Быков Петр Васильевич - Е. Н. Эдельсон
  • Оленин-Волгарь Петр Алексеевич - Мелодия
  • Дживелегов Алексей Карпович - Сокмены
  • Крестовский Всеволод Владимирович - Петербургские трущобы. Том 1.
  • Мопассан Ги Де - Хитрость
  • Ободовский Платон Григорьевич - М. П. Алексеев. (П. Г. Ободовский - переводчик Т. Мура)
  • Маяковский Владимир Владимирович - Разговор с фининспектором о поэзии
  • Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
    Просмотров: 376 | Рейтинг: 0.0/0
    Всего комментариев: 0
    Имя *:
    Email *:
    Код *:
    Форма входа