жирного гуся; огонь играет на зеленом, рыжем; губы и руки в крови. Чуть слышно улыбается глазами Марею: вслух не надо.
Издали хруст: медведь прет через трущобу. Затих - и только еще ворчит сердито белая лайка сквозь сон.
Костер тухнет. Ближе придвигаются из темноты сестры-сосны - всё темнее, всё уже мир - и вот во всем мире только двое.
Бог с ними - с людьми. Марей ушел из артели, сдал приезжим летнякам свои яруса, избу, платили ему рыбой из улова: запас на зиму будет. Жили с Пелькой в лесу, в лопской веже: остовище из тонких слег оплетено хворостом, мхом обложено, и внутри зеленый мох - пуховой ковер.
Всякое утро Пелька меняла примятый мох. Всякое утро, напевая, навораживая, плела свежий можжевельный венок, вчерашний - вешала на стены. Может быть, зеленые венки - жертва Богу. Может быть, зеленые венки - счет дням и ночам: с зажмуренными глазами дни и ночи мчались сквозь чащу, сквозь белое бессонное солнце, мимо тихих лесных озер. И вот на лету схватиться за пролетающее дерево и, крепко придерживая шапку, обернуться назад лицом к вихрю: нет, не сон, вот венок, и еще, и смятый, высохший мох. А потом опять зажмурить глаза - пусть несет...
Марей ушел в становище к людям, в лавку к Кортоме - за порохом и солью.
Одной - томиться, спрашивать лайку: "Ну, все еще нет? Ну, что же, скоро - скажи?" И как только вскочит лайка и настроит серые уши - бросить все и нестись вместе с лайкой навстречу, пока не завидится: чуть сутулый, беловолосый, медленный младень-богатырь.
- Ты-ты-ты! - только одно слово: как на заре одно и то же слово без конца выкрикивает гага в каменном гнезде...
Были облачные дни. Понемногу скорлупа облаков все тоньше, розовее, треснула - и солнце, между зеленых верхушек - синий просвет. Марей не слышит, синими глазами - в синь, далеко.
Пройти мимо, нечаянно уколоть грудью: нет. Сдвинуть брови - так - чтоб столкнулись, крикнуть: "О чем думаешь? Не хочу! Не смей!" И в ответ изумленным ребячьим глазам - сгореть, в клубочек у ног, вместе с белой лайкой, и как лайка - от поглаживания зажмуриться, затихнуть...
Ночью - дождь, тихая шелковая музыка в веже. И только всего: проснуться, протянуть руку, чуть-чуть тронуть в темноте - и засмеяться от нестерпимого счастья: дождь.
И снова лететь - из сна в сон...
Однажды ночью сквозь сон погладила мох: пусто. Не поверила, вся выпросталась из сна, раскрыла глаза в темноте, тронула: пустой смятый мох. Марея нету.
Выбежала, крикнула звонко:
- Маре-ей!
Никого. Луна висит чужая, тяжелая, как замок на двери, дверь наглухо замкнута, все тихо, и только издалека шумит бессонная Тунежма.
Внизу на воде тень. Сверху видно: на темном зеркале заводи - белая голова Марея. И не учуял: вся перегнулась сверху - глазами зовет, зовет Пелька.
Вернулась в вежу, легла. И только когда уже остыли, побледнели, дрожали от утреннего холода звезды, Марей тихонько вошел в вежу, тихонько лег на свое место.
Быстро неслась осень на серых совиных крыльях. По сумеркам - правили к югу лебединые стайки, трубили в печальные трубы. По утрам мох стоял весь в седом серебре.
- Ничего не поделаешь, Пелька: надо вежу снимать да собираться в зимний стан.
- Нет!
- Сама же, девонька милая, дрожишь по ночам. Холодно.
- Мне не холодно - я не оттого... я не дрожу! Не надо отсюда!
Не умолить тебе осени, нет. В лесу разгуливал ветер-полунощник, в уши гудел, пугаючи, выметал к зиме, крутил листья.
Лихоманно-румяным, ветреным вечером вернулись в становище. В избе пахнет нежильем, холодной сажей. Но широкая лавка в кути - та самая, и только завесить окно шкурой, затопить печь...
- Ты, Пелька, затапливай, я сейчас - только вот к Кортоме, а то в лампе засветить нечего.
Пел в печи огонь, напевала Пелька. Посыпала пол можжевельником, и можжевельник на стенах, и мягкая постель на лавке: всё как тогда, зимой.
Вязанка прогорала. Пелька подкинула еще одну: пляшет, трещит. И опять понемногу всё ниже языки, всё медленнее. Там-сям синие, последние. Потухли, темно.
Вышла на улицу. Гудит полунощник, бухают волны в берег, звезды дрожат, мигают огоньки в избах.
Сквозь незавешенное окно в лавке Кортомы видно: Кортома на бочке, с трубочкой, учительно поднят указательный палец. Кожаны, ушастые шапки, белая голова с изумленными по-ребячьи глазами...
В Мареевой избе темно. От угольев еще чуть-чуть краснеется устье печи. На лавке чуть белеет Пелька, свесила ноги, руки крепко зажаты в коленях.
- Ты где же, Пелька? Ведь ты хотела - огонь в печке, как зимой.
- Я топила.
- Потухло. Эх... Давай еще зажгем, а?
- Нет, хворост весь.
В печи уголья чуть-чуть потрескивают, шевелятся, шуршат под золой.
Всё под снегом. Лютая тишь в становище.
В темноте вставали, нехотя шли на двор: нарубить снегу, кипятку согреть. Нехотя ели, поглядывали в окошко: стекла черные.
К бабке Матрене, что ли, сбегать: сколько теперь время-то?
У бабки Матрены - на стене часы, без утиху тикают, хрипят, кашляют, бегут без отдыха - зрячие в темной ночи.
- Первый час, ишь ты... А нет ли, бабушка, бутылочки?
Как не быть - есть; и будто - полегче, будто - в окошке чернота слиняла, светок чуть-чуть.
Похмелые - спозаранку заваливались спать: нарочно выгоняли из сна побольше, чтоб не так евсяными быть. Лето для промысла было незадачливое, ежева мало, со счетом ели. Косились на стариков: старики - они жоркие, известно, а кой прок их кормить? И поголодуют - не беда.
Голодные собаки завывали. Бабы трижды в день мыли ребятам брюхо кипятком, чтоб меньше есть просили. Старики голодали молча.
И помаленьку началось со стариков: стали ногами, деснами пухнуть, кряхтеть, на печи лежа - городить невесть что. Пошла боль из избы в избу. Из избы в избу ходил Иван Романыч, земными поклонами лечил: перед образами бить поклоны, по сту, по двести, покуда пот проймет, глядь - полегчало.
А Матрена-Плесея сверху, с печки, смеется Ивану Романычу:
- И-и, батюшка! Коли ноги носят - плясать: куда лучше твоих поклонов взопреешь...
Так все и не слезала с печки. Потягивала из горлышка, песни играла, постен-домовой на гребешке подыгрывал.
- Слышь, слышь, Степка: заливается-то как? А вот на погребце стаканчиками заиграл, во, во, ишь!
Степку посадили за бабкой поглядывать, в угол забился, глаза - круглые. Господи, хоть бы чуток рассеяло! Жуть: мелет бабка невесть что, совсем спятила.
Слиняла темнота в окошке - Степка во весь дух погнал к Ивану Романычу: кончается бабка Матрена, молитву прочитать.
Пришел Иван Романыч, взлез на печь к бабке, в руках резной деревянный крест. А бабка Матрена глаза раскрыла и вытащила из-под себя карт колоду:
- Вот спасибо, пришел - Степка дурак не умеет: давай-ка мы с тобой в свои козыри?
Улыбнулся Иван Романыч, сел. Позеленелая ряска, капельный, темноликий: не то постен из поставца вышел, не то Савватий из старого складня.
Стали с бабкой играть в свои козыри. Повезло бабке: никогда в жизни так не везло. Вот придет червонная краля - тогда и доигрывать нечего.
Пришла червонная краля. Засмеялась бабка и, в свои козыри недоиграв, отдала Богу душу.
На лавке в углу заснул Степка; на печи, крепко зажав карты в руке,- Матрена. Положил Иван Романыч деревянный крест сверху карт, перекрестил обоих - и пошел себе.
Под черным потолком на печах старики корячатся, несут околесину - всё тише - и совсем замолкают в синих, вырубленных во льду пещерах; весною земля отойдет - Бог даст, будут лежать как следует, в земле, на погосте.
На севере стал синий сполох - и еще глубже, лютее тишь. Будто на самом дне, и сверху пригнело непроходимым синим льдом, и сквозь тысячеверстный синий лед светит мерзлое солнце на дно.
В синей пещере на дне смирно стоит, привязан, тонконогий олень. Шею гладит горячая рука; на туго обтянутую коричневую морду падают теплые капли. Тысячеверстный лед сверху. Но ведь оттает же, вернется весна, зеленый мох, розовая прохладная морошка, теплый шорох дождя?
Молчит олень.
Марея осенила благодать:
- Фонарь устроить, как в Питере. Запалить над становищем - и ни ночи, ничего: вся жизнь - по-новому.
И будто вот для этого и жил, и Тунежма - про это, а сейчас только самое слово понял: фонарь.
Ну что ж: Кортоме материалов не жалко. "Мы не кто-нибудь, у нас хватит!"
- А только я говорил: фонарики - так, маленькие, с сеткой. А ты - сейчас на свой салтык, тебе фонарину надо - во!
Нет уж: фонарики - это что. Надо такое, чтоб враз. Да и Кортома сказывал: фонарь. А теперь так - кургузит. Фонарики! То-оже...
Неизвестно, что там за окном: темный день или темная ночь. Да это и все равно теперь. От висячей лампочки-жестянки в избе - светлый круг. В светлом кругу жил Марей, строил свой фонарь: связывал в обло круг из досок-межеумок; паял жестяные трубки; плел проволочную сетку.
Там - далеко, за светлым кругом - рыжая лопская девушка. Та самая, какая однажды - давно - подрезала яруса, какая однажды вышла из золотой стороны с ружьем, прицелила - прямо в белую голову. И зачем промахнулась?
- Там я тебе оставила трещатника с квасом. На лавке...
Марею слышно издалека, из-за светлого круга. Узнал, улыбнулся:
- Спасибо тебе, Пелька, спасибо, милая. А то я и забыл совсем за работой. А ты сама? Не хочешь? Ну-ну...
Вот жалко - Марея частенько отрывают от дела: нынче - Кортома, завтра - Кортома, каждый день ходит. Ну, да ведь и то сказать: материал - не чей-нибудь, Кортомы.
- Ну, и дошлый же ты, Марей! Эку тремелюдину выдумал, а?
Кортома булькает смехом, медные скулы разъезжаются все шире. В сияющей меди Марей отражен приплюснуто, самоварно, просто дурачок. Ну, пусть себе: материалов не жалко...
Там, далеко где-то, Кортома шутит с гордой лопской девушкой.
- Вот, Пелька, скоро поеду в Норвегию за товаром. Поедем со мной, а?
- Не по дороге. Пусти руки! Слышишь - пусти!
Кортома пустил. Ну уж тут рыжая сама оставила Кортоме руки. Кортома лапает, мнет, пыхтит; рыжая через плечо назад - на Марея: должно - боится - не обернулся бы, не увидел.
Нет, не дождалась: далеко Марей, потукивает себе молоточком...
- Ну, вот что: хочешь, платье тебе привезу? Вот к волосам-то твоим будет! Прикажи, а?
Рыжая опять назад, через плечо на Марея. Ох, уж эти женки!
Кортома добродушно подмигивает:
- Да ну его, плюнь: не слышит, не боись.
Ну, если не слышит...
- Привози твое зеленое платье... Привози два платья, привози больше, давай, я возьму все!
- Э, не-ет! Ты думаешь - даром? Ты полюби меня, женка. Ну, по рукам, что ли?
- Да пус-сти... Нет, впрочем, на, бери, на, на, на!
Да, Кортома с ихней сестрой знает обращение. Кортому не проведешь.
- Ну, прощай, красавица. Так ты помни: уговор - пуще денег... Да, бишь, насчет материалов: ты, Марей, утречком завтра приходи - бери еще. Мне не жалко, мы - не кто-нибудь.
- Эх, вот это - спасибо!
Вот когда Марей перестал стучать молоточком, оборотился...
Наутро - и как это вышло? - Марей разминулся с Кортомой: пришел - а в лавке один приказчик, Иван Скитский.
- А хозяин где же?
- Ас ковшом по брагу пошел...- хихикнул Скитский - и опять нырь в норку.
- Какую брагу?
- А-а, да так я... Сейчас назад будет. Ты пока что знай - выбирай...
Над проволочными кругами, над сияющей жестью - беловолосый младень-богатырь присел на корточки, синие ребячьи глаза разгорелись...
Кортома в Марееву избу пришел - и как это вышло? - Марея нет: одна рыжая дома.
- Здравствуй. Ты одна, гм...
- Здравствуй.
- А я насчет вчерашнего. Насчет платья-то... Не забыла?
Кортома выбрит до блеску, медно сияет миру: "Мой мир! Ура!"
Обернулся к двери, набросил крючок. Растопырил руки, скулы широко раздвинулись: сейчас поглотит маленький, рыже-зеленый мир...
Пелька в углу. Сзади, на стенке, висит острога. Как схватит острогу, как сверкнет!
- Сейчас чтоб вон! Ну?
Кортома хотел засмеяться. Острога взвилась. Сумасшедшая: как тарабахнет, правда...
Медленно, задом пятился к двери - снял крючок - за дверь.
На улице, у двери, долго стоял. Самоварный мир расскочился, самовар не мог вместить: что за шальная, вчера при муже давалась, а ныне - вот... Что? Почему?
Колышется, свертывается, развертывается голубой холодный сполох. Сверкает снежный наст, на снегу - перепутанные тени от оленьих рогов. У Кортомы перед воротами стоят, запряжены, легкие кережки: нынче Кортома трогается в Норвегию за товаром. В рваных малицах, с зелеными под сиянием сполоха лицами, стоят, провожают.
- Ворочайся-то поскорей. Моченьки нету!
- Кисленького чего бы привез... Не забудь, а?
- Не простудись, голубчик! Возьми еще шубу, а? Возьми еще, голубчик мой, возьми...
Кортома сердито тряхнул рукой, Кортомиха отвалилась. Молчит Кортома, сумный.
Свистнули, взвизгнули по снегу копылья, олени взяли с маху - и уж вон чуть видной черной точкой вверх, на белую горку... Уехал.
Через час кережки Кортомы медленно ползут по улице становища, копылья скрипят, скрежещут - к воротам - стой!
Кортома стучит все громче, испуганно выскочила Кортомиха.
- Голубчик мой! Что случилось? Что?
- Ничего. Не поеду.
Кортома наверху, в собственной конторе. Кипит, обдает паром самовар. Стакан за стаканом густого, как брага, чаю.
На стене в конторе - ружье. Висит с лета заряжено, и должно быть - распирает его от заряда, и нестерпимо, и хоть бы так, зря, трахнуть - чтоб вдребезги стекла...
Снял Кортома ружье, приложил - ба-бах в потолок!
За дверью на рундучке, дрогнула Кортомиха, вскочила, слышит знакомое:
- Рому, эй!
Торопливо сняла с гвоздика винтовой ключ.
Может быть, от синего сполоха у Кортомихи такие синие губы, и сейчас выскользнет крепко зажатая между морщинок синяя улыбка - и упадет в снег.
Но еще держится. И сбилась набок - но еще держится розовая шляпка. И опять - в который раз? - Кортомиха подходит к Мареевой избе. Никак не поднимается рука постучать...
Марей в светлом кругу потукивает молоточком. Глаза устали. Поесть бы да опять за работу...
- А что, Пелька, давай обедать?
- А ты с фонарем-то своим обед промыслил? Ничего нету...- сурово сдвинуты брови.
- Эх, как же это... Мне бы поесть да за работу...
- Что ж мне: пойти моего оленя убить? Да я лучше тебя убью... Кто там?
В розовой шляпке Кортомиха: пустая, запалая, вынуто нутро, синие губы - от холода, должно быть.
Подошла к Пельке близко. Вобрала, всосала всю ее пустыми глазами: всю ее - легкую, тонкую, точеную, сверкучую. Если б глаза убивали...
Крепко зажала синюю улыбку:
- Беда просто... Муж заболел, одной никак не управиться - подать там, принять... Бывало, Матрена поможет. Может, ты бы пошла, а? Уж он так просил - так просил...
Марей положил молоточек, прислушался. Пелька обернулась на Марея через плечо - вдруг вспыхнула, раздвинулись брови. И Бог знает почему - сияет, сияет глазами Кортомихе:
- Некогда мне... Я бы рада - да некогда! "Не пошла! Не пойдет!" - Улыбка у Кортомихи зарозовела, розовая ушла Кортомиха.
- Ты, Пелька, у меня смотри! Ты еще Кортому не знаешь, и правда когда не вздумай пойти этак... А то ведь и я добёр-добёр, а и убить могу...- в шутку нахмурился Марей.
Пелька ходила по избе веселая, напевая изменчатую, переливчатую лопскую песенку. Сняла со стены ружье, на минутку замолкла: или не надо - или повесить ружье на место?
Нет. Пошла с ружьем:
- Там я следы видала, может - и промыслю что...
Развивается, свивается, колышется синий сполох. В синей пещере на дне - чуть виден тонконогий рыжий олень. Шею ему обхватили горячие руки, горячие губы целуют, целуют - кругом всю заиндевевшую морду.
И Бог весть, как это случилось - должно быть, курок зацепился за рукав - ружье нечаянно выстрелило прямо в оленя, олень упал.
Марей выскочил под сарай - уж и дергаться перестал олень. Ну, что ты будешь делать - стрясется же этакое!
Вечером пляшет огонь в печи, на сковороде свиристит кусок оленины.
- Давай, Марей, запремся - и чтоб никто, ни один человек...
- Ой, и верно, запереться! А то, правда, мешают - беда. А уж мне немного осталось. Ты знаешь: уж скоро... Да погоди, погоди же - куда ж ты?
В черном небе - все шире заря малиновой лентой. На дне синих ледяных пещер - алые огни, торопливая работа идет на дне - куют солнце. Розовеет снег, уходит вглубь мертвая синева, может быть, немного еще - и улыбнутся розовые губы, медленно поднимутся ресницы - и засияет лето...
Нет, не будет лета. Пелькины губы крепко сжаты, брови сурово столкнулись.
- Марей! Может, и ты пойдешь? Или, может, хочешь - я останусь? Ну, хочешь, не пойду?
Кортома вернулся из Норвегии, у Кортомы - вечеринка, как и всякий год.
- Нет уж, одна иди. Уж я лучше поработаю...
Пелька долго сидит на лавке - той самой - руки в коленях. Долго ходит по избе. Один раз что-то хрустнуло - может быть, впрочем, это хворостинка попала под ноги. Сняла платье с гвоздя, стала одеваться.
Было это - то самое зеленое платье. Кортома не забыл - привез. Вчера утром пришел со свертком Иван Скитский, сверток перевязан зеленой лентой.
- Это тебе от хозяина. Беспременно чтоб на вечеринку приходила. А насчет платья, сказал: твоя воля. Хочешь - наденешь, не хочешь - нет, это уже ты сама...
А из норки - из плечей - голова так и выныривает, глаза так и скачут - как неключимая сила, и поглаживает сверток ласковенько, и погладил бы Иван Скитский Пельку, погладил бы Марея: весело!
Пелька - в зеленом платье. В рыжих перепутанных волосах - сухой зеленый венок. Губы - сухие, сжаты так - еще немножко, и кровь брызнет; и все-таки губы дрожат.
- Марей!
- Что? Ага, оделась? Ой, и красива же ты, Пелька! Ну, ты чего же?
- Нет, я так. Так я иду.
- Эх, жалко, работа... Кабы не работа - я бы тоже - пожалуй... Да надо кончать, вот.
- Да, надо кончать.
У Кортомы вечеринка, как и всякий год. Хозяйка - нарядная, в розовом платье, в улыбке. Хозяин - в праздничном обряде: новые сапоги высокие - выше колен, синий вязаный тельник - и сверху фрак.
Хозяин нетерпеливо вытаскивает часы из заднего кармана фрака: на часы - на дверь - опять на часы.
- Да ты все ли ей сказал, как велел я? - сердито шепчет на ухо приказчику Ивану Скитскому.
- Да, Господи - да неуж я?..
И наконец: через дверь - морозное облако пара, и в белом облаке - зеленое платье.
Засияла широкоскулая медь, чавкнула, сплюснула мир: мой!
- Мое? Зеленое? Да умница же ты какая! Я ведь знал: ты умница,- только так ведь... Ох, хитрая!
И пусть он ведет обнявши, и пусть все видят - пусть...
- Ну что же, гостёчки, за стол? Все теперь в сборе?
На столе - свежина, калитки с пшеном, овыдники, заспенники, пироженники, белые головки, зеленые, красные. Хозяин засучил рукава фрака, чтоб ловчее было, налил и произнес тост,- согласно западноевропейским народам:
- Ну, ребята, за вас и за все ваше отродье!
И заработали гамкалы. Дым от трубок, морозный пар от неплотно припертой двери. В тумане - одни рты: чавкают, уминают; похрустывают на зубах кости. Рядом с хозяином, по правую руку - Пелька. Напротив, через стол, хозяйка - весело улыбается, не сводит глаз с зеленого платья, громадными глазами вбирает, всасывает всю ее: рыжие волосы, крепко сцепленные брови, стиснутые губы.
- Нет, материя-то какова - материю я тебе выбрал: чистый шелк! - Кортома поглаживает зеленую материю тут, там.
- Еще вина мне, еще лей!
- Ты умница, я знал - ты умница, больше так ведь...
Краснеют лица, подымается снизу темная земляная кровь. Подмигивают Пельке, подмигивают хозяину: ну и ходок! Женкам мешают пуговицы - расстегивают одну, другую, третью. По двое выходят освежаться за дверь.
- Ну что же, гостёчки, набузгались, а? Ну - плясать! Живо!
Пропал стол, стулья. Пустая середина. Из норки выскочил Иван Скитский - бубен в руках:
- Тим-та-а-ам! Тим-та-а-ам!
- И-эх! - вдруг выхватила бубен рыжая и пошла кругом. Глаза закрыла: белое бессонное солнце - белая ночь на лугу - белые дымные столбы от костров...
- И-ах! - еще отчаянней - до смерти закружиться, выкружить все из себя: ничего не было...
Грохают грубые сапоги об пол, по ветру бороды, фалды фрака... эх, гони - сто верст в час!
- А ты что же? - на лету крикнул Кортома хозяйке.- Сидишь одна: гага на яйцах!
Хозяйка медленно встала. Веселая улыбка между двух морщинок по углам губ. Замелькало в кругу ее розовое платье, завеяло - качнулось...
- Стой-стой-стой! Упала... да стой же! Розовое платье опускалось на пол, таяло - и вот сейчас на полу будет только розовый комочек... Кортома подхватил, увел в соседнюю комнату:
- И вечно что-нибудь этакое! Уж не может! Ну чего - ну?
- Голубчик мой - это я так... Уморилась нынче очень - я сейчас... Ну, вот и ничего.
- Ты бы вот лучше наверх пошла: все ли там, как я велел - в конторе?
- Все как велел. Ты ничего, голубчик, иди в зал. Я сейчас...
Все уладилось. Хозяйка пришла, с веселой улыбкой наливает гостям шипучее. Хозяин под шумок куда-то пропал. Сквозь неплотно прикрытую дверь морозный пар. В розовом платье немного холодно - вздрагиваешь. Но это ничего - кто-нибудь войдет, прихлопнет поплотнее - и всё.
И наконец вошел хозяин, прихлопнул дверь. Должно быть, освежался: в горнице гвалт, дым как в бане-паруше. И не одному Кортоме невмоготу было: следом за ним раскрылась дверь, и вернулась рыжая в своем прекрасном зеленом платье.
Откуда-то из печки, как святочный бес-шиликун, вышарахнул приказчик Иван Скитский:
- С праздничком, хозяин! С праздничком, красавица! Магарыч с вашей милости!
Теперь Кортома где-то в стороне мирно попыхивает трубочкой, учительно поднят указательный палец. Возле Пельки приказчик Иван Скитский, вертится, щерит беззубые черные десны. Вытянул руку рожками - кызя-кызя! - защекотал козой бок Пельке, защекотал под грудью. Ну, что же: все равно.
- А я завтра все расскажу му-жу! А я завтра... шу-у... му-ужу...- шуршит шиликун в ухо.
И вдруг - будто этого только и надо Пельке: вдруг - губы у нее живые, на щеках румянец.
- Что ж, расскажи. Испугал!
Ла-адно! А у самой небось душа в пятки.
- Да уж так и быть: не скажу. Пойдешь со мной прогуляться?
- С тобой? Эй, хозяин! Скажи-ка этому, твоему, чтоб отзынул. Эй, хозяин, вина!
Изо всей мочи по небу кнутом - и кровавеет рубец: заря. Но ни звука, ни оха: все равно никто не услышит.
Всё еще во вчерашнем зеленом платье - Пелька у окна, молча, ни звука. Марей - далеко, чуть виден в светлом кругу под жестяной лампочкой. Торопится, потукивает молоточком - тукает, поет, несется сердце завтра фонарь, завтра - вся жизнь новая...
- Ну что же, Пелька, как там вчера? - и уж забыл Марей, что спрашивал о чем-то, и ничего ему на свете, только - фонарь.
Все ярче рубец от кнута в небе. В плечах, в коленях - дрожь все горячее: пожалуй, вчера выбегала - остудилась, очень возможно.
- Эй, Марюха, оглох, что ли? Здравствуй, говорю. От хозяина моего - поклон со спасибом.
- Ага, Иван, здравствуй.
- Ну, а ты, красавица, как? Все на вчерашнем стоишь?
- На вчерашнем.
- Так-так-так... Ну что же, Марей, фонарь-то свой кончил?
- Кой-где пошабрить только - и завтра... Вот, ей-Богу, ничего мне на свете не надо, только бы завтра...
- Да уж я вижу: ничего не надо. Женку-то вот свою профонарил? Тю-тю, хезнула женка.
- Да нет - вон она у окошка.
- Эка, брат: это не твоя.
- Ох, чудак, ну тебя... Чья же - коли не моя?
У Ивана Скитского руки за спиной и пальцы вон этак вот, рожками - кызя-кызя - Пельке показывает. Молчит Пелька.
- Чья? А хозяина мово, господина Кортомы, со вчерашнего считается. Со ште-емпелем... Изо всей мочи кнутом... Ну, еще, ну?
- ..Платье-то этакое - задарма думаешь? Эх, слепая макура!
Бросил шабрить Марей Голова - белая, глаза изумленные, синие не макура - Степка, зуёк
- Верно, Пелька?
- Верно.
Кровавеет рубец - сейчас брызнет. Сейчас кинется, вдарит, убьет. Милый, убей!
Синие, как у Степки, глаза - на Ивана, на Пельку, опять на Ивана. Иван щерится, у Пельки губы дрожат: может быть, сейчас улыбнется.
- А-а, ну вас: нашли время! Уж ты, Иван, шут известный: луканька хвостом. Ну тебя, недосуг, кончить надо к завтрему...
Неключимой силе не переступить светлого круга: прочны, прочнее камня светлые стены. Плюнул Иван Скитский, повернулся к двери
В конце становища, на разулочье - пересмеиваются, перешептываются люди. Где-то тут Пелька Вот их сейчас всех осияет - лица, улыбки, глаза - и все новые и по-новому все
Пальцы трясутся, еле-еле Марей зажег спичку. Завизжали блоки, фонарь возносился вверх - и вверху, в самой сердцевине тьмы - над миром затеплел огонек. Вот только еще подкачать насосом - и тогда...
В темноте чуть-чуть. Красненьким дымком трубочка Кортомы. Не видно. В темноте, как дрожат холодные маленькие руки у Кортомы в лапах.
- Ну, что же, красавица, по рукам? Значит, прямо отсюда - ко мне: а манатки твои потом перетащим.
- Не могу я ему сказать - как сказать? Вот если бы ты...
- У, за этим дело не станет. Так так, значит, а?
Насос хлюпал, хрипел. Огонек в фонаре силился, подскакивал и задыхался - но больше не рос. Это ничего: зато наверно - если поглядеть издали...
Но все то же издали: над подслепым маленьким огоньком и снизу и сверху - на тысячи верст - мерзлая тьма. И от огонька - будто еще кромешней, еще чернее.
В лихорадке Марей изо всех сил, отчаянно закачал насосом.
- Бр-рязг! - треск сверху. Огонек взметнулся, ослепил - на голову Марею какие-то верешки, оскрётки - и конец: тьма.
Невидимые в темноте - окружили, задергали, затуркали Марея.
- Дурачо-ок! С фонариком супротив ночи.
- Дурачо-ок! Над ним потешаются, он... Белоголовый медведь встал на дыбы - и попер с ревом:
- Кортому... Где Кортома? А-а-а, тут? Ты зачем меня обманул? Ты мне зачем про фонарь? а? Ты - зачем, а?
- Легонько, брат, легонько. Ты ори любезно. Ну что же - фонарь? Таких твоих пяток - и довольно светло будет.
- Не надо мне довольно светло! Не желаю довольно светло! Уб-бью!
Как огонек - из всех сил взметнулся Марей - бррязг! и потух, и только мерзлая тысячеверстная тьма.
Из-за тысячи верст - голос Кортомы:
- ...Жена твоя жить ко мне, по хозяйству... ну вообще. А если там насчет денег или материалов - так я не кто-нибудь, сам знаешь...
Пелька нагнулась, жадно заглядывает в лицо Марею: уж теперь... уж сейчас... Но Марей молчит.
- Вот и вся недолга. Ну, что же, красавица... да где же ты, эй?
Нету. Кортома один. Ну, до чего же взгальные женки эти - вот раскуси пойди.
Однажды - давно это было - все было давно... Однажды шел Марей, ружье было заряжено на медведя, пулей, и вдруг - гусь из-под ног. Стрельнул прямо в шею гусю, отстрелил голову напрочь. Головы нет - а с разлёту еще машет крыльями гусь, еще сажень пролетел и уж тут гокнулся оземь.
С разлёту - еще махал крыльями Марей, еще махала крыльями Пелька.
Лед растаял. Всё в серебре - море мурлыкало под солнцем. Неслышно заскользили паруса: время рыбачить. И рыбачили Пелька с Мареем, как все, но по-другому глядели в голубую глубь.
Лебеди прилетели, затрубили в печальные трубы; гуси закагакали на тихих озерах. Втроем бродили в лесу. Пелька, Марей и белая Мареева лайка. Но вежи не ставили, как в прошлом году: ночевали в избе.
Случалось - Марей где-нибудь впереди, Пелька идет сзади его, одна, подымет ружье и водит кругом. Никакой дичины и нет будто, а водит, берет на мушку. Нет, опустила.
- Не могу...
- Ты чего? - оглянется Марей.
- Нет, ничего. Я так.
Вдали залилась лайка. Пелька слышит - лайка крикнула на своем, лаячьем, языке: гуси! Надо идти...
Били гусей. Коптили полотки на зиму - будто и правда еще жить зиму. Рыбачили. С разлёту летели сажень.
Близко Спаса пошли медвежьи свадьбы. Ходили медведи парами, тройками. Потянулись из становища промышлять медведей.
- Надо и нам тоже...- Брови у Пельки крепко стиснуты.- Деньги-то все профонарили.
- Ну что же: по мне, хоть завтра,
- Я вчера одного встретила вовсе близко - где у нас вежа стояла. Да только ружье было с дробью.
- Ну что же: пули есть.
Встали на заре, раным-рано. Мох - седой: издалека уж дохнула неумолимая осень, первый зазимок. Деревья - червонные, розовые, золотые: осенний убор. У Пельки в рыжих волосах - зеленый можжевельный венок.
- На, зарядила...
И тяжелая же, должно быть, Мареева принаследная пищаль: дрожит у Пельки в руке, или так ослабела, извелась женка? Да, пожалуй, это.
Мареева кипенно-белая чайка путается у Пелькиных ног, поглядывает вверх умным глазом: "Я знаю". Пелька долго ведет с ней молчаливый разговор, поглаживает пушистую шею.
- Ну, будет... Вперед!
Примятый мох, щепки, зола. Да, тут вежа: давно.
- Марей!
- Ну?
- Вот уже... лайка, слышишь? Марей!
Раздвинулись, как занавес, зеленые сестры-сосны: поляна. В нос вдарило острым медвежьим духом: на поляне на дыбах стоял медведина и играючи отбрасывал лайку. Лайка совсем остервенела: кидается, воет, визжит.
- Марей - ты. Я потом... Ну - скорее...
Да, прошло время - не надеется на себя Пелька, руки дрожат, что поделать.
Неспешно Марей поставил свою пищаль на развилку, подпустил на десять шагов: с десяти шагов под лопатку - верное дело.
- Бух! - разошелся дымок - качнулся медведь - сейчас рухнет...
Но не рухнул: взвыл - и, огребая лапой больное место, прямо на них.
Что ж это: ведь с десяти шагов. Разве только дробь? Господи...
- Дробь...- кивнула ему Пелька.- А мое не заряжено.
Понял Марей всё. Вдруг - солнце - рыжее пятно - жить...
- Ложись! - крикнула Пелька. Не двигаться - медведь зароет, уйдет: мертвечины боится. Только не шевельнуться, не дышать...
Урча обнюхал медведь, толкнул Марея лапой: нет, неживые. И стал быстро забрасывать мягким мхом. Навалил могилу - большую. Отошел, поглядел.
Задыхаясь, двигается Пелька все теснее - губами в губы, как давно - в веже...
"Ишь ты, а еще шевелится мох-то?" - Медведь подошел, подвалил еще мху, накидал земли, сверху сам сел: зализывать рану. Кипенно-белая лайка остервенело визжит, цапает сзади, мешается.
Сердито давнул лайку лапой, сгреб ее с брюха - белую с красным, отшвырнул в куст. Серьезно, долго глядел вниз, на могилу.
Нет: мох не шевелится. Пожалуй, можно идти.
1918