bsp; - Ах, батюшка, плохо... плохо, батюшка! Вы их не узнаете... Недолго им, кажется, остается на свете пожить. Оттого-то мы здесь и засели, а то мы ведь в Одессу ехали лечиться.
- Откуда же вы едете?
- Из Сибири, батюшка.
- Из Сибири?
- Точно так-с. Яков Иваныч там на службе состояли-с. Там они и рану свою получили-с.
- Разве он в военную службу поступил?
- Никак нет-с. В статской служили-с.
"Что за чудеса!" - подумал я. Между тем мы подошли к трактиру, и Елисей побежал вперед доложить обо мне. В первые годы нашей разлуки мы с Пасынковым переписывались довольно часто, но последнее письмо его я получил года четыре назад и с тех пор ничего не знал о нем.
- Пожалуйте-с, пожалуйте-с! - кричал мне Елисей с лестницы. - Яков Иваныч очень желают вас видеть-с.
Я поспешно вбежал по шатким ступеням, вошел в темную маленькую комнату - и сердце во мне перевернулось... На узкой постели, под шинелью, бледный как мертвец, лежал Пасынков и протягивал мне обнаженную исхудалую руку. Я бросился к нему и судорожно его обнял.
- Яша! - воскликнул я наконец,- что с тобой?
- Ничего,- ответил он слабым голосом,- прихворнул немного. Ты каким случаем сюда попал?
Я сел на стул подле постели Пасынкова и, не выпуская его руки из своих рук, начал глядеть ему в лицо. Я узнал дорогие мне черты: выражение его глаз, его улыбка не изменились; но что с ним сделала болезнь!
Он заметил впечатление, которое произвел на меня.
- Я дня три не брился,- промолвил он,- ну, да и не причесан, а то я... еще ничего.
- Скажи, пожалуйста, Яша,- начал я,- что это мне сказал Елисей... Ты ранен?
- А! да это целая история,- возразил он.- Я тебе после расскажу. Точно, я ранен, и вообрази, чем? стрелой.
- Стрелой?
- Да, стрелой, только не мифологической, не стрелою амура, а настоящей стрелой из какого-то прегибкого дерева, с искусным острием на конце... Очень неприятное ощущение производит такая стрела, особенно когда попадает в легкие.
- Да каким это образом? помилуй...
- А вот каким. Ты знаешь, в моей судьбе было всегда много смешного. Помнишь мою комическую переписку по делу вытребования бумаг? Вот я и ранен смешно. И в самом деле, какой порядочный человек, в наше просвещенное столетие, позволит себя ранить стрелой? И не случайно - заметь, не во время каких-нибудь игрищ, а на сражении.
- Да ты все мне не говоришь...
- А вот постой,- перебил он.- Ты знаешь, что меня скоро после твоего отъезда из Петербурга перевели в Новгород. В Новгороде я провел довольно много времени и, признаться, скучал, хотя я и там встретился с одним существом (он вздохнул)... Но теперь не до того; а года два назад вышло мне прекрасное местечко, правда, далеко немножко, в Иркутской губернии, да что за беда! Видно, нам с отцом на роду было написано посетить Сибирь. Славный край Сибирь! Богатый, привольный - это тебе всякий скажет. Очень мне там понравилось. Инородцы у меня под началом состояли; народ смирный; да, на мою беду, вздумалось им, человекам десяти, не больше, контрабанду провезти. Меня послали их перехватить. Перехватить-то я их перехватил, да один из них, сдуру должно быть, захотел защищаться, да и попотчевал меня этой стрелой... Я было чуть не умер, однако оправился. Теперь вот еду окончательно вылечиться... Начальство, дай бог им всем здоровья, денег дало.
Пасынков в изнеможении опустил голову на подушку и умолк. Слабый румянец разлился по его щекам. Он закрыл глаза.
- Много говорить не могут,- проговорил вполголоса Елисей, не выходивший из комнаты.
Наступило молчание; только и слышалось что тяжелое дыхание больного.
- Да вот, - продолжал он, опять открыв глаза,- вторую неделю сижу в этом городишке... простудился, должно быть. Меня лечит здешний уездный врач - ты его увидишь; он, кажется, дело свое знает. Впрочем, я очень этому случаю рад, а то как бы я с тобою встретился? (И он взял меня за руку. Его рука, еще недавно холодная как лед, теперь пылала.) Расскажи ты мне что-нибудь о себе,- заговорил он опять, откидывая от груди шинель, - ведь мы с тобой бог знает когда виделись.
Я поспешил исполнить желание его, лишь бы не дать ему говорить, и принялся рассказывать. Он сперва слушал меня с большим вниманием, потом попросил пить, а там опять начал закрывать глаза и метаться головой по подушке. Я посоветовал ему соснуть немного, прибавив, что не поеду дальше, пока он не поправится, и помещусь в комнате с ним рядом.
- Здесь очень скверно...- начал было Пасынков, но я зажал ему рот и тихо вышел.
Елисей тоже вышел вслед за мной.
- Что же это, Елисей? ведь он умирает?- спросил я верного слугу.
Елисеи только махнул рукой и отвернулся.
Отпустив ямщика и наскоро перебравшись в смежную комнату, я отправился посмотреть, не заснул ли Пасынков. У двери его я столкнулся с человеком высокого роста, очень толстым и грузным. Лицо его, рябое и пухлое, выражало лень - и больше ничего; крохотные глазки так и слипались, и губы лоснились, как после сна.
- Позвольте узнать,- спросил я его,- вы не доктор ли? Толстый человек посмотрел на меня, усиленно приподняв бровями свой нависший лоб.
- Точно так-с,- промолвил он наконец.
- Сделайте одолжение, господин доктор, не угодно ли вам пожаловать сюда, ко мне в комнату? Яков Иваныч, кажется, теперь спит; я его приятель и желал бы поговорить с вами о его болезни, которая меня очень беспокоит.
- Очень хорошо-с,- отвечал доктор с таким выражением, как будто желая сказать: "Охота тебе так много говорить; я бы и так пошел",- и направился вслед за мной.
- Скажите, пожалуйста,- начал я, как только он опустился на стул,- состояние моего приятеля опасно? как вы находите?
- Да,- спокойно отвечал толстяк.
- И... очень оно опасно?
- Да, опасно.
- Так, что он даже... умереть может?
- Может.
Признаюсь, я почти с ненавистью посмотрел на моего собеседника.
- Так помилуйте,- начал я,- надобно прибегнуть к каким-нибудь мерам, консилиум созвать, что ли... Ведь нельзя же так... Помилуйте!
- Консилиум, можно. Отчего ж? Можно. Ивана Ефремыча позвать...
Доктор говорил с трудом и беспрестанно вздыхал. Желудок его заметно приподнимался, когда он говорил, как бы выпирая каждое слово.
- Кто такой Иван Ефремыч?
- Городской врач.
- Не послать ли в губернский город - как вы думаете? Там наверное есть хорошие доктора.
- Что ж? можно.
- А кто там лучшим врачом почитается?
- Лучшим? Был там Кольрабус доктор... только его чуть ли не перевели куда-то. Впрочем, признаться, оно и не нужно посылать-то.
- Почему же?
- Вашему приятелю и губернский доктор не поможет.
- Разве он так плох?
- Да таки, наткнулся.
- Чем же он, собственно, болен?
- Рану получил... Легкие, значит, пострадали... ну, тут еще простудился, сделался жар... ну, и прочее. А запасной экономии нет: без запасной экономии, вы сами знаете, человеку невозможно.
Мы оба помолчали.
- Разве гомеопатией попробовать...- проговорил толстяк, искоса взглянув на меня.
- Как гомеопатией? Ведь вы аллопат?
- Так что ж, что аллопат? Вы думаете, что я гомеопатию не знаю? Не хуже другого. Здесь у нас аптекарь гомеопатией лечит, а он и ученой степени никакой не имеет.
"Ну,- подумал я,- плохо дело!.."
- Нет, господин доктор,- промолвил я,- вы уж лучше лечите по вашей обыкновенной методе.
- Как угодно-с.
Толстяк встал и вздохнул.
- Вы идете к нему? - спросил я.
- Да, надо посмотреть.
И он вышел.
Я не пошел за ним: видеть его у постели моего бедного больного друга было свыше сил моих. Я кликнул своего человека и приказал ему тотчас же ехать в губернский город, спросить там лучшего врача и привезть его непременно. Что-то застучало в коридоре; я быстро отворил дверь.
Доктор уже выходил от Пасынкова.
- Ну что?- спросил я его шепотом.
- Ничего, микстуру прописал.
- Я, господин доктор, решился послать в губернский город. Не сомневаюсь в вашем искусстве, но вы знаете сами: ум хорошо, а два лучше.
- Ну что ж, это похвально! - возразил толстяк и начал спускаться по лестнице. Я ему, видимо, надоедал. Я вошел к Пасынкову.
- Видел ты здешнего эскулапа? - спросил он меня.
- Видел,- отвечал я.
- Мне что нравится в нем,- заговорил Пасынков,- это его удивительное спокойствие. Доктору следует быть флегматиком, не правда ли? Это очень ободрительно для больного.
Я, разумеется, не стал разуверять его.
К вечеру Пасынкову, против ожидания моего, сделалось легче. Он попросил Елисея поставить самовар, объявил мне, что будет угощать меня чаем и сам выпьет чашечку, и заметно повеселел. Я, однако, все-таки старался не давать ему разговаривать и, видя, что он никак не хочет угомониться, спросил его, не желает ли он, чтоб я ему прочел что-нибудь?
- Как у Винтеркеллера - помнишь? - ответил он,- изволь, с удовольствием. Что ж мы будем читать? Посмотри-ка, там у меня на окне книги...
Я подошел к окну и взял первую книгу, попавшуюся мне под руку...
- Что это? - спросил он.
- Лермонтов.
- А! Лермонтов! Прекрасно! Пушкин выше, конечно... Помнишь: "Снова тучи надо мною собралися в тишине..." или "В последний раз твой образ милый дерзаю мысленно ласкать". Ах, чудо! чудо! Но и Лермонтов хорош. Ну, знаешь что, брат, возьми, раскрой наудачу и читай!
Я раскрыл книгу и смутился: мне попалось "Завещание". Я хотел было перевернуть страницу, но Пасынков заметил мое движение и торопливо проговорил: "Нет, нет, нет, читай то, что вскрылось".
Делать было нечего: я прочел "Завещание".
- Славная вещь!- проговорил Пасынков, как только я произнес последний стих.- Славная вещь! А странно, - прибавил он, помолчав немного,- странно, что тебе именно "Завещание" попалось... Странно!
Я начал читать другое стихотворение, но Пасынков не слушал меня, глядел куда-то в сторону и раза два еще повторил: "Странно!"
Я опустил книгу на колени.
- "Соседка есть у них одна",- прошептал он и вдруг, обратившись ко мне, спросил: - А что, помнишь ты Софью Злотницкую?
Я покраснел.
- Как не помнить!
- Ведь она замуж вышла?..
- За Асанова, давным-давно. Я тебе писал об этом.
- Точно, точно, писал. Отец ее простил наконец?
- Простил, но Асанова не принял.
- Упрямый старик! Ну, а как слышно, счастливо они живут?
- Не знаю, право... кажется, счастливо. Они в деревне живут, в ***ой губернии; я их не видал, но проезжал мимо.
- И дети есть у них?
- Кажется, есть... Кстати, Пасынков? - спросил я. Он взглянул на меня.
- Признайся, ты, помнится, тогда не хотел отвечать на мой вопрос: ведь ты сказал ей, что я ее любил?
- Я все ей сказал, всю правду... Я ей всегда правду говорил. Скрытничать перед ней - это был бы грех! Пасынков помолчал.
- Ну, а скажи мне,- начал он опять,- скоро ты разлюбил ее или нет?
- Не скоро, но разлюбил. Что пользы вздыхать понапрасну? Пасынков перевернулся ко мне лицом.
- А я, брат,- начал он, и губы его задрожали,- не тебе чета: я до сих пор не разлюбил ее.
- Как! - воскликнул я с невыразимым изумлением,- разве ты любил ее?
- Любил,- медленно проговорил Пасынков и занес обе руки за голову.- Как я ее любил, это известно одному богу. Никому я не говор ил об этом, никому в мире, и не хотел никому говорить... да уж так! На свете мало, говорят, мне остается жить... Куда ни шло!
Неожиданное признание Пасынкова до того меня удивило, что я решительно не мог ничего сказать и только думал: "Возможно ли? как же я этого не подозревал?"
- Да,- продолжал он, как бы говоря с самим собою,- я ее любил. Я не перестал ее любить даже тогда, когда узнал, что сердце ее принадлежит Асанову. Но тяжело мне было узнать это! Если б она тебя полюбила, я бы по крайней мере за тебя порадовался;
но Асанов... Чем он мог ей понравиться? Его счастье! А изменить своему чувству, разлюбить она уж не могла. Честная душа не меняется...
Я вспомнил посещение Асанова после рокового обеда, вмешательство Пасынкова и невольно всплеснул руками.
- Ты от меня все это узнал, бедняк! - воскликнул я,- и ты же взялся пойти к ней тогда!
- Да,- заговорил опять Пасынков,- это объяснение с ней... я его никогда не забуду. Вот когда я узнал, вот когда я понял, что значит давно мною избранное слово: Resignation. Но все же она осталась моей постоянной мечтой, моим идеалом... А жалок тот, кто живет без идеала!
Я глядел на Пасынкова: глаза его, словно устремленные вдаль, блестели лихорадочным блеском.
- Я любил ее, - продолжал он, - я любил ее, ее, спокойную, честную, недоступную, неподкупную; когда она уехала, я чуть не помешался с горя... С тех пор я уж никого не любил...
И вдруг, отвернувшись, он прижал лицо к подушке и тихо заплакал.
Я вскочил, нагнулся к нему и начал утешать его...
- Ничего,- промолвил он, приподняв голову и встряхнув волосами,- это так; немножко горько стало, немножко жалко... себя, то есть... Но все это ничего. Все стихи виноваты. Прочти-ка мне другие, повеселее.
Я взял Лермонтова, стал быстро переворачивать страницы;
но мне, как нарочно, все попадались стихотворения, которые могли опять взволновать Пасынкова. Наконец я прочел ему "Дары Терека".
- Трескотня риторическая! - проговорил мой бедный друг тоном наставника,- а есть хорошие места. Я, брат, без тебя сам попытался в поэзию пуститься и начал одно стихотворение: "Кубок жизни" - ничего не вышло! Наше дело, брат, сочувствовать, не творить... Однако я что-то устал; сосну-ка я маленько - как ты полагаешь? Экая славная вещь сон, подумаешь! Вся жизнь наша - сон, и лучшее в ней опять-таки сон.
- А поэзия? - спросил я.
- И поэзия - сон, только райский.
Пасынков закрыл глаза.
Я постоял немного у его постели. Не думал я, чтоб он мог скоро уснуть, однако дыхание его становилось ровнее и продолжительнее. Я на цыпочках вышел вон, вернулся в свою комнату и лег на диван. Долго думал я о том, что мне сказал Пасынков, припоминал многое, дивился, наконец заснул сам...
Кто-то толкнул меня; я очнулся: передо мной стоял Елисей.
- Пожалуйте к барину,- сказал он. Я тотчас встал.
- Что с ним?
- Бредит.
- Бредит? А прежде с ним этого не бывало?
- Нет, и в прошедшую ночь бредил, только сегодня что-то страшно.
Я вошел в комнату Пасынкова. Он не лежал, а сидел на своей постели, наклонясь всем туловищем вперед, тихо разводил руками, улыбался и говорил, все говорил голосом беззвучным и слабым, как шелест тростника. Глаза его блуждали. Печальный свет ночника, поставленного на полу и загороженного книгою, лежал недвижным пятном на потолке; лицо Пасынкова казалось еще бледнее в полумраке.
Я подошел к нему, окликнул его - он не отозвался. Я стал прислушиваться к его лепету: он бредил о Сибири, о ее лесах. По временам был смысл в его бреде.
"Какие деревья! - шептал он,- до самого неба. Сколько на них инею! Серебро... Сугробы... А вот следы маленькие... то зайка скакал, то бел горностай... Нет, это отец пробежал с моими бумагами. Вон он... Вон он! Надо идти; луна светит. Надо идти сыскать бумаги... А! Цветок, алый цветок - там Софья... Вот колокольчики звенят, то мороз звенит... Ах нет; это глупые снегири по кустам прыгают, свистят... Вишь, краснозобые! Холодно... А! вот Асанов... Ах да, ведь он пушка - медная пушка, и лафет у него зеленый. Вот отчего он нравится. Звезда покатилась? Нет, это стрела летит... Ах, как скоро, и прямо мне в сердце!.. Кто это выстрелил? Ты, Сонечка?"
Он нагнул голову и начал шептать бессвязные слова. Я взглянул на Елисея: он стоял, заложив руки за спину, и жалостно глядел на своего господина.
- А что, брат, ты сделался практическим человеком? - спросил он вдруг, устремив на меня такой ясный, такой сознательный взгляд, что я невольно вздрогнул и хотел было ответить, но он тотчас же продолжал: - А я, брат, не сделался практическим человеком, не сделался, что ты будешь делать! Мечтателем родился, мечтателем! Мечта, мечта... Что такое мечта? Мужик Собакевича - вот мечта. Ох!..
Почти до самого утра бредил Пасынков; наконец он понемногу утих, опустился на подушку и задремал. Я вернулся к себе в комнату. Измученный жестокою ночью, я заснул крепко.
Елисей опять меня разбудил.
- Ах, батюшка! - заговорил он трепетным голосом.- Мне сдается, Яков Иваныч помирает...
Я побежал к Пасынкову. Он лежал неподвижно. При свете начинавшегося дня он уж казался мертвецом. Он узнал меня.
- Прощай,- прошептал он,- поклонись ей, умираю...
- Яша! - воскликнул я,- полно! ты будешь жить...
- Нет, куда! Умираю... Вот возьми себе на память... (Он указал рукой на грудь.) Что это? - заговорил он вдруг,- посмотри-ка: море... все золотое, и по нем голубые острова, мраморные храмы, пальмы, фимиам...
Он умолк... потянулся...
Через полчаса его не стало. Елисей с плачем припал к его ногам. Я закрыл ему глаза.
На шее у него была небольшая шелковая ладонка на черном шнурке. Я взял ее к себе.
На третий день его похоронили... Благороднейшее сердце скрылось навсегда в могиле! Я сам бросил на него первую горсть земли.
Прошло еще полтора года. Дела заставили меня заехать в Москву. Я поселился в одной из хороших тамошних гостиниц. Однажды, проходя по коридору, взглянул я на черную доску с именами проезжих и чуть не вскрикнул от изумления: против двенадцатого нумера стояло четко написанное мелом имя Софьи Николаевны Асановой. В последнее время я случайно услышал много нехорошего о ее муже; узнал, что он пристрастился к вину, к картам, разорился и вообще дурно ведет себя. О его жене отзывались с уважением... Не без волнения вернулся я к себе в комнату. Давным-давно застывшая страсть как будто шевельнулась в сердце, и оно забилось. Я решился сходить к Софье Николаевне. "Сколько времени протекло со дня нашей разлуки,- думал я,- она, вероятно, забыла все, что было тогда между нами".
Я послал к ней Елисея, которого после смерти Пасынкова взял к себе в услужение, с моей визитной карточкой, и велел спросить, дома ли она и могу ли я ее видеть. Елисей скоро вернулся и объявил, что Софья Николаевна дома и принимает.
Я отправился к Софье Николаевне. Когда я вошел к ней, она стояла посреди комнаты и прощалась с каким-то высоким и плотным господином. "Как вы хотите,- говорил он густым и зычным голосом,- он не безвредный человек, он бесполезный человек; а всякий бесполезный человек в благоустроенном обществе вреден, вреден, вреден!"
С этими словами высокий господин вышел. Софья Николаевна обратилась ко мне.
- Как давно мы не видались! - проговорила она.- Сядьте, прошу вас...
Мы сели. Я посмотрел на нее... Увидеть после долгой разлуки черты лица, некогда дорогого, быть может любимого, узнавать их и не узнавать, как будто сквозь прежний, все еще не забытый облик - выступил другой, хотя похожий, но чуждый; мгновенно, почти невольно заметить следы, наложенные временем,- все это довольно грустно. "И я, должно быть, также изменился",- думает каждый про себя...
Впрочем, Софья Николаевна не очень постарела; но когда я видел ее в последний раз - ей минул шестнадцатый год, а с тех пор прошло девять лет. Черты лица ее стали еще правильнее и строже; они по-прежнему выражали искренность чувств и твердость; но вместо прежнего спокойствия в них высказывалась какая-то затаенная боль и тревога. Глаза ее углубились и потемнели. Она стала походить на свою мать...
Софья Николаевна первая начала разговор.
- Переменились мы оба,- начала она.- Где вы были все это время?
- Скитался кой-где,- ответил я.- А вы все в деревне жили?
- Большею частью в деревне. Я и теперь здесь только проездом.
- Что ваши родители?
- Матушка моя скончалась, а батюшка все в Петербурге; брат на службе; Варя с ними живет.
- А ваш супруг?
- Мой муж? - заговорила она несколько торопливым голосом,- он теперь в южной России, на ярмарках. Он, вы знаете, всегда любил лошадей и конский завод у себя завел... так вот для этого... он лошадей теперь покупает.
В это мгновенье вошла в комнату девочка лет восьми, причесанная по-китайски, с очень острым и живым личиком, с большими темно-серыми глазами. Увидев меня, она тотчас отставила свою маленькую ножку, проворно присела и подошла к Софье Николаевне.
- Вот, рекомендую вам, моя дочка,- сказала Софья Николаевна, тронув девочку пальцем под кругленький подбородок,- никак не хотела дома остаться - упросила меня взять ее с собой.
Девочка окинула меня своими быстрыми глазами и чуть-чуть прищурилась.
- Она у меня молодец,- продолжала Софья Николаевна,- ничего не боится. И учится хорошо; за это я должна ее похвалить.
- Comment se nornme monsieur? {- Как звать господина? (франц.).} - спросила вполголоса девочка, нагнувшись к матери.
Софья Николаевна назвала меня. Девочка опять на меня взглянула.
- Вас как зовут? - спросил я ее.
- Меня зовут Лидией,- ответила девочка, смело глядя мне в глаза.
- Вас, должно быть, балуют,- заметил я.
- Кто меня балует?
- Как кто? да, я думаю, все, начиная с ваших родителей. (Девочка молча посмотрела на свою мать.) Я воображаю, Константин Александрыч...- продолжал я.
- Да, да,- подхватила Софья Николаевна, между тем как дочка ее не спускала с нее внимательного взора,- муж мой, конечно... он очень любит детей.
Странное выражение промелькнуло в умном личике Лидии. Ее губки слегка надулись; она потупилась.
- Скажите,- поспешно прибавила Софья Николаевна,- ведь вы здесь по делам?
- По делам... И вы также?
- И я... В отсутствие мужа, вы понимаете, поневоле займешься делами.
- Maman! {Мама! (франц.).} - начала было Лидия.
- Quoi, mon enfant? {Что, дитя мое? (франц.).}
- Non rien... Je te dirai apres {- Ничего... Я тебе потом скажу (франц.).}. Софья Николаевна усмехнулась и пожала плечом. Мы оба помолчали, а Лидия с важностью скрестила руки на груди.
- Скажите, пожалуйста,- начала опять Софья Николаевна,- помнится, у вас был приятель... как его бишь звали? такое доброе у него было лицо... он все стихи читал; такой восторженный...
- Не Пасынков ли?
- Да, да, Пасынков... где он теперь?
- Он умер.
- Умер? - повторила Софья Николаевна. - Как жаль!..
- Я его видала? - спросила торопливым шепотом девочка.
- Нет, Лидия, не видала. Как жаль! - повторила Софья Николаевна.
- Вы жалеете о нем...- начал я,- что ж, если б вы его знали, как я знал его?.. Но позвольте спросить, почему вы заговорили именно о нем?
- Так, не знаю, право... (Софья Николаевна опустила глаза.) Лидия,- прибавила она,- ступай к своей няне.
- Ты меня позовешь, когда можно будет? - спросила девочка.
- Позову.
Девочка вышла. Софья Николаевна обратилась ко мне:
- Расскажите мне, пожалуйста, все, что вы знаете о Пасынкове.
Я начал рассказывать. Я очертил в кратких словах всю жизнь моего друга, постарался, насколько сумел, изобразить душу его, описал его последнюю встречу со мною, его кончину.
- И вот какой человек,- воскликнул я, оканчивая свой рассказ,- отошел от нас, незамеченный, почти не оцененный! И это бы еще не беда. Что значит людская оценка? Но мне больно, мне обидно то, что такой человек, с таким любящим и преданным сердцем, умер, не испытав ни разу блаженства взаимной любви, не возбудив участия ни в одном женском сердце, его достойном!.. Пускай наш брат не изведает этого блаженства: он его и не стоит; но Пасынков!.. И притом разве не встречал я на своем веку тысячу людей, которые ни в каком отношении не могли с ним сравниться и которых любили? Неужели же должно думать, что некоторые недостатки в человеке - самоуверенность, например, или легкомыслие - необходимы для того, чтоб женщина к нему привязалась? Или любовь боится совершенства, возможного на земле совершенства, как чего-то чуждого и страшного для нее?
Софья Николаевна выслушала меня до конца, не спуская с меня своих строгих и проницательных глаз и не разжимая губ; только брови ее изредка морщились.
- Почему вы полагаете,- промолвила она, помолчав немного,- что вашего друга ни одна женщина не полюбила?
- Потому, что я это знаю, знаю наверное. Софья Николаевна хотела было что-то сказать и остановилась. Она, казалось, боролась сама с собой.
- Вы ошибаетесь,- заговорила она наконец,- я знаю женщину, которая горячо полюбила вашего покойного друга; она любит и помнит его до сих пор... и весть о его кончине поразит ее глубоко.
- Кто эта женщина? - позвольте узнать.
- Моя сестра, Варя.
- Варвара Николаевна! - воскликнул я с изумлением.
- Да.
- Как? Варвара Николаевна?- повторил я,- эта...
- Я договорю вашу мысль,- продолжала Софья Николаевна,- эта холодная, равнодушная, вялая, по-вашему, девушка любила вашего друга: оттого она не вышла замуж и не выйдет. До нынешнего дня я одна про это знала: Варя умерла бы скорее, чем выдать свою тайну. В нашей семье мы умеем молчать и терпеть.
Я долго и пристально посмотрел на Софью Николаевну, невольно размышляя о горьком значении ее последних слов.
- Вы меня удивили,- промолвил я наконец.- Но знаете ли, Софья Николаевна, если б я не боялся возбудить в вас неприятных воспоминаний, я тоже в свою очередь мог бы удивить вас...
- Я вас не понимаю,- возразила она медленно и с некоторым смущением.
- Вы точно меня не понимаете,- сказал я, поспешно вставая,- и потому позвольте мне вместо словесного объяснения прислать вам одну вещь...
- Но что такое? - спросила она.
- Не беспокойтесь, Софья Николавна, речь идет не обо мне.
Я поклонился и вернулся к себе в комнату, достал ладонку, снятую мною с Пасынкова, и послал ее к Софье Николаевне с следующей запиской:
"Ладонку эту покойный мой друг носил постоянно на груди и скончался с нею. В ней находится одна ваша записка к нему, совершенно незначительная по содержанию; вы можете прочесть ее. Он носил ее потому, что любил вас страстно, в чем он признался мне только накануне своей смерти. Теперь, когда он умер, почему вам не узнать, что и его сердце вам принадлежало?"
Елисей скоро вернулся и принес мне обратно ладонку.
- Что? - спросил я, - она ничего не велела сказать мне?
- Ничего-с. Я помолчал.
- Прочла она мою записку?
- Должно быть, прочитали-с; ихняя девушка к ним носила. "Недоступная!" - подумал я, вспомнив последние слова Пасынкова.
- Ну, ступай,- промолвил я громко.
Елисей улыбнулся как-то странно и не вышел.
- К вам-с...- начал он,- пришла одна девушка.
- Какая девушка? Елисей помолчал.
- Вам покойный барин ничего не говорили-с?
- Нет... Что такое?
- Они, как в Новгороде были,- продолжал он, трогая рукой притолку,- с одной, примерно сказать, девушкой знакомство свели. Так вот эта девушка вас видеть желают-с. Я ее намедни на улице встретил. Я ей сказал: "Приходи; коли барин прикажет, я пущу".
- Проси, проси ее, разумеется. Да что... какая она?
- Простая-с... из мещанок-с... русская.
- Покойный Яков Иваныч любил ее?
- Ничего... любили-с. Ну и она... Как узнала, что барин скончался, оченно убивалась. Девушка ничего, хорошая-с.
- Проси ее, проси.
Елисей вышел и тотчас же возвратился. За ним шла девушка в ситцевом пестром платье и с темным платком на голове, до половины закрывавшим ее лицо. Увидев меня, она застыдилась и отвернулась.
- Чего ты?- сказал ей Елисей,- ступай, не бойся.
Я подошел к ней и взял ее за руку.
- Как вас зовут? - спросил я ее.
- Машей,- отвечала она тихим голосом, украдкой взглянув на меня.
На вид она казалась лет двадцати двух или двадцати трех;
лицо имела круглое, довольно простое, но приятное, нежные щеки, кроткие голубые глаза и маленькие, очень красивые и чистые руки. Одета она была опрятно.
- Вы знали Якова Иваныча? - продолжал я.
- Знавала-с,- проговорила она, подергивая кончики платка, и слезы выступили на ее веки...
Я попросил ее сесть.
Она тотчас села на край стула, не чинясь и не жеманясь. Елисей вышел.
- Вы с ним в Новгороде познакомились?
- В Новгороде-с,- отвечала она, заложив обе руки под платок.- Я только третьего дня от Елисея Тимофеича узнала о их кончине-с. Яков Иваныч, как в Сибирь отъехали, писать обещались, и два раза писали, а больше не писали-с. Я бы за ними и в Сибирь поехала, да они не хотели-с.
- У вас в Новгороде есть родственники?
- Есть.
- Вы с ними жили?
- Я жила-с матушкой и с сестрой с замужней; а после матушка на меня прогневалась, да и сестре тесно стало: у них детей много; я и переехала. Я всегда надеялась на Якова Иваныча и ничего не желала, как только его видеть, а они со мной завсегда были ласковы - спросите хоть Елисея Тимофеича.
Маша помолчала.
- У меня и письма их есть,- продолжала она.- Вот посмотрите-с.
Она достала из кармана несколько писем и подала мне.
- Прочтите-с,- прибавила она.
Я развернул одно письмо и узнал руку Пасынкова.
"Милая Маша! (писал он крупным, разборчивым почерком) ты вчера прислонилась своей головкой к моей голове, и когда я спросил: зачем ты это делаешь? ты мне сказала: хочу послушать, о чем вы думаете. Я тебе скажу, о чем я думал: я думал, как хорошо бы выучиться Маше грамоте! Она бы вот это письмо разобрала..."
Маша заглянула в письмо.
- Это они мне еще в Новгороде писали-с,- проговорила она,- когда они меня грамоте учить собирались. Посмотрите другие-с. Там есть одно из Сибири-с. Вот то прочтите-с.
Я прочел письма. Все они были очень ласковы, даже нежны. В одном из них, именно в первом письме из Сибири, Пасынков называл Машу своим лучшим другом, обещался выслать ей деньги на поездку в Сибирь и кончил следующими словами: "Целую твои хорошенькие ручки; у здешних девушек таких ручек нету;
да и головы их не чета твоей, и сердца тоже... Читай книжки, которые я тебе подарил, и помни меня, а я тебя не забуду. Ты одна, одна меня любила: так и я ж тебе одной принадлежать хочу..."
- Я вижу, он к вам очень был привязан,- сказал я, возвращая ей письма.
- Они меня очень любили,- возразила Маша, тщательно укладывая письма в карман, и слезы тихонько потекли по ее щекам.- Я всегда на них надеялась; если б господь продлил им веку, они бы не оставили меня. Дай бог им царство небесное!..
Она утерла глаза кончиком платка.
- Где же вы теперь живете? - спросил я.
- Теперь я здесь, в Москве; приехала с барыней, а теперь без места. К Яков Иванычевой тетеньке ходила, да они сами очень бедны. Мне Яков Иваныч часто об вас говаривали-с,- прибавила она, вставая и кланяясь,- они очень вас всегда любили и помнили. Я вот Елисея Тимофеича третьего дня встретила и подумала: не захотите ли вы помочь мне, так как я без места теперь стала...
- С большим удовольствием, Марья... позвольте спросить, как вас по отчеству?
- Петрова,- ответила Маша и потупилась.
- Все сделаю для вас, что могу, Марья Петровна,- продолжал я,- мне жаль только, что я здесь проездом, мало знаю домов хороших.
Маша вздохнула.
- Мне хоть бы какое-нибудь место-с... Кроить я не умею, а сшить, так все сошью... ну, за детьми ходить тоже могу.
"Денег ей дать,- подумал я,- но как это сделать?"
- Послушайте, Марья Петровна,- начал я не без замешательства,- вы, пожалуйста, извините меня, но вы из слов Пасынкова знаете, как я был с ним дружен... Не позволите ли вы мне предложить вам... на первый случай небольшую сумму?..
Маша взглянула на меня.
- Чего-с? - спросила она.
- Не нужно ли вам денег? - проговорил я.
Маша покраснела вся и наклонила голову.
- На что мне деньги?- прошептала она.- Лучше мне место достаньте-с.
- Место я вам постараюсь достать, но наверное отвечать не могу; а вам грешно совеститься, право... Ведь я для вас не чужой какой-нибудь... Примите это от меня на память о нашем друге...
Я отвернулся, поспешно достал из бумажника несколько ассигнаций и подал ей.
Маша стояла неподвижно, еще ниже потупив голову...
- Возьмите же,- твердил я.
Она тихо возвела на меня свои глаза, посмотрела мне в лицо печальным взором, тихо высвободила бледную руку из-под платка и протянула ее мне.
Я положил ассигнации на ее холодные пальцы. Она молча спрятала руку опять под платок и опустила глаза.
- Вы и вперед, Марья Петровна,- продолжал я,- если вам что-нибудь будет нужно, пожалуйста, обращайтесь прямо ко мне. Я вам доставлю мой адрес.
- Покорно благодарствуйте-с,- проговорила она и, помолчав немного, прибавила: - Они с вами обо мне не говорили-с?
- Я с ним встретился накануне его смерти, Марья Петровна. Впрочем, не помню... кажется, говорил.
Маша провела рукой по волосам, слегка подперла щеку, подумала и, сказав: "Прощайте-с", пошла вон из комнаты.
Я сел у стола и принялся думать горькую думу. Эта Маша, ее сношения с Пасынковым, его письма, скрытая любовь к нему сестры Софьи Николаевны... "Бедняк! бедняк!" - шептал я, тяжело вздыхая. Я вспомнил всю жизнь Пасынкова, его детство, его молодость, фрейлейн Фридерику... "Вот,- думал я,- много дала тебе судьба! многим тебя порадовала!"
На другой день я опять пошел к Софье Николаевне. Меня заставили подождать в передней, и, когда я вошел, Лидия уже сидела рядом с своею матерью. Я понял, что Софья Николаевна не желала возобновлять вчерашнего разговора.
Мы начали толковать - право, не помню о чем, о городских слухах, о делах... Лидия часто ввертывала свое словечко и лукаво на меня посматривала. Забавная важность проявлялась вдруг на ее подвижном личике... Умная девочка, должно быть, догадывалась, что мать нарочно посадила ее подле себя.
Я встал и начал прощаться. Софья Николаевна проводила меня до двери.
- Я вам ничего не отвечала вчера,- сказала она, остановясь на пороге,- да и что было отвечать? Наша жизнь не от нас зависит; но у нас у всех есть один якорь, с которого, если сам не захочешь, никогда не сорвешься: чувство долга.
Я безмолвно наклонил голову в знак согласия и простился с молодой пуританкой.
Весь этот вечер остался я дома, но я не думал о ней: я думал, все думал о моем милом, незабвенном Пасынкове - об этом последнем из романтиков, и чувства, то грустные, то нежные, проникали с сладостной болью в грудь мою, звучали в струнах еще не совсем устаревшего сердца... Мир праху твоему, непрактический человек, добродушный идеалист! и дай бог всем практическим господам, которым ты всегда был чужд и которые, может быть, даже посмеются теперь над твоею тенью, дай им бог изведать хотя сотую долю тех чистых наслаждений, которыми, наперекор судьбе и людям, украсилась твоя бедная и смиренная жизнь!
1855