Главная » Книги

Соболь Андрей Михайлович - Паноптикум, Страница 2

Соболь Андрей Михайлович - Паноптикум


1 2

зрительно повела носом в сторону наглой галерки, а Мария-Антуанетта хватилась было за голову, но вовремя вспомнила, что головы давным-давно нет, и уронила точеные руки, бур вздохнул и по-солдатски завалился спать.
   Брест-Литовск горел по-прежнему, на Аркольском мосту прядал конь под корсиканцем.
   Серафимин мальчишка, Шурка, с ножкой в лубке, тихонечко канючил и просил сказок, Серафима прислушивалась к каждому шороху: не идет ли Антон.
   Эх, как завивается в вольной степи вольный ковыль! В трубе воет проклятый красно-селимский зимний ветер, два коршуна - две брови - сошлись, сдвинулись над потемневшими глазами: будет час, взметнутся, сорвутся и унесутся прочь - ковыль, ковыль, расступись, прими, укрой. О-ох!..
    

VI

    
   На базаре Яшку арестовали: за хищение и продажу национального имущества и предметов военного снабжения, обмотки тож.
   На базаре вертелся Цимбалюк, Маргарита рядом с лукошком, а в лукошке полтора пирога и два сахарных квадратика. Тиролькину безрукавку Цимбалюк сразу узнал, и от безрукавки все началось.
   Яшка единственной рукой сгреб милиционера, потом другого, третий вдогонку со стрельбой, Яшка зигзагами в бег, по-военному, но под ноги кинулась Маргарита, под ноги, всклекотывая, под ноги - за зеркала, за монеты, за лилипута, за Альфонса Матэ.
   И по снегу, по тряпкам, по юбкам, по распластанным штанам покатилась живая груда тел, шинелей.
   Часа два спустя Лесничий стоял перед Мариусом Петровичем, облачал его в пальто и торопил:
   - Дед... Скорее в Совет. Ты старый каторжанин, к тебе с почтением. Скорее... Нехорошо, дед, вышло.
   На Большой Болотной, и на Горшечной, и на Малой Болотной заколачивали ставни: бунт на базаре, анархисты власть берут; ратники второго разряда солили собачину, впрок, запасаясь.
   С дедом провожатым отправился Васенька - и оба застряли. Лесничий покляпым по комнатам бродил, от кукол шарахался - подвели куклы! - от кукол отплевывался - проклятые, проклятые! А к вечеру застыл комелем у печурки Соломона.
   Соломон, по-американски ноги задрав, сидел на кровати и тянул по слогам:
   - Па-ноп-ти-кум... Па-ноп-ти-кум... - Толстые негритянские губы посмеивались.
   В Чрезвычайной допрашивали Яшку, Цимбалюка и Маргариту; Маргарита Яшку за кушак тянула и всхлипывала:
   - Куда моего мальчика дели? На что Егорушку оставили себе?
   - Брось, портомойница! - огрызался Яшка, свесив голову...
   Поздно вечером приехал Развозжаев, - а может быть, и пришел, дорог ведь много: и пеших, и конных, и рельсовых. В полночь привел деда и Васеньку, собственноручно сварил деду кашу из остатков ячневой, помог ему раздеться, а во втором часу ночи окликнул Лесничего и попросил созвать всех на заседание.
    
  
  

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

I

   Заседали у деда в комнате, чтоб деда заново не поднимать, в зеркальной - с вогнутыми, кривыми, увеличительными и уменьшительными. Соломон глистой вытянулся, в версту, Лесничий грибком стал, у Зины Кирковой вкось и вкривь поползли щеки, уши, брови, а дед распух, вширь пошел, по зеленой подушке, похожей на стог сена.
   И Збойко позвали; скромненько встал у ободверины кожа-да-кости, точно на ремешке удавленник повис.
   - Новый? - спросил Антон, по Збойке равнодушно скользнув сухим взглядом, будто по стеклу ножом провел. - Объявляю собрание открытым.
   - Виноват, - поднял руку Соломон. - К порядку дня. Не все в сборе. Предлагаю позвать остальных.
   - Кого? - не оборачиваясь, спросил Антон.
   Приподнимаясь, Соломон облизнул губы:
   - Прежде всего малых сих - прежде всего лилипута.
   - Какого лилипута?
   - Самого обыкновенного двенадцативершкового.
   - Откуда он взялся?
   - Оттуда, что и мы: из недр. А затем всех кукол, как вполне правомочных и дееспособных членов общества.
   - Довольно, - вскочил Васенька и навалился на стол. - Это черт знает что такое.
   - Подожди, Вася, - тихо попросил Антон. - Я тебе слова не давал. - И глубоко заглянул в базедовые глаза.
   И глаза не отвернулись, только чуть-чуть шевельнулись на миг, чтоб потом снова округлиться и застыть, не то в насмешке, не то в боли.
   Лесничий хихикнул.
   - Сосна, дубина, бук, - повернулся к нему Соломон, - смеяться нечего, я серьезен как никогда.
   Антон встал.
   - Я голосую, - спокойно сказал он и на каждого поочередно глянул. - Кто за предложение товарища Соломона?
   - Я протестую, - метнулся Васенька. - Мы на краю гибели, а Соломон дурака валяет.
   - Товарищ председатель, - протянул Соломон. - Прошу оградить меня от незаслуженных оскорблений. В дни великих потрясений каждый вправе внести любое головокружительное предложение, а я вношу элементарное, самое обыденное предложение. Я ведь не предлагаю Васеньке взять себе в жены ту куклу, у которой щелка сбоку. Я только...
   Васенька сорвался с места:
   - Я ухожу!
   - Я голосую, - невозмутимо повторил Антон. - Вторично: кто за предложение товарища Соломона? Один голос. Предложение отвергнуто. Заседание продолжается. На очереди: сегодня четверг, в воскресенье к 12 часам ночи приказано очистить помещение. Никаких отсрочек. Занять новое запрещено - не допустят. Якова не выпускают. Не уйдем - нас окружат и заставят. Что мы предпринимаем: уходим или защищаемся? Что делать: взорвать Чека, Якова освободить или в Москву, в разные концы? Я... я привез немного денег, на разъезд хватит всем. Итак: мы разъезжаемся или остаемся? Я за второе: Яшку вызволить, здесь засесть и до конца... Дед, слово за тобой. Вася, тише!
    

II

    
   Уже спали все, и уже давно успел дед запротоколить решение группы в назидание и для своего пятитомного труда о "Человеке-центре", когда Антон лилипута разыскивал.
   Спичку за спичкой жег, куклу за куклой позади себя оставлял - шаг тяжелый за шагом медлительным - и нашел, за самоедской спиной на тюфячок наткнулся и последнюю спичку - факелок ненадежный - подержал на мгновение над крохотным тельцем.
   Тьма - и потонули в ней лилипутские кулачки и другие, узловатые, крепкие, большие, внезапно сжавшиеся, стремительно, точно ухватили долгожданную добычу, ухватили и уже никогда не выпустят.
   Тьма - и скрылись в ней личико с блюдечко, сморщенное, осеннее яблоко, и другое - скуластое, напорное, вдруг с налету прорезанное недоброй улыбкой.
   Тьма - и темень за окнами и в душе.
    

III

    
   На рассвете человек-кожа-да-кости исчез: плоско проскользнул черным ходом, костлявый, пролез в узкую щель, а мог бы сполна дверь распахнуть, и плоским пятном мелькнул по двору.
   Утром Лесничий тщетно кликал: ни кожи, ни костей и самовар холодный, в Яшкиной комнате, она же и Збойки, постель не тронута, даже не примял ее за ночь обомлевший скелет, заводной слон мерз у окна, черный Махмутка по слоновой башке молотком не дубасил, дремал, и в дреме морозной мертво сплющивалась по реомюрным делениям тропическая душа - на Яшкино, на безрукое счастье последний из княжеских слонов.
   Лесничий ввалился к Соломону.
   - Сбежал курьер. Вот тебе и номер.
   Соломон высунул из-под одеяла курчавую, в перьях, макушку:
   - Правильно. Удирай и ты. Тот по трусости, а ты по-умному.
   А немного погодя, когда уже одетым был и у печурки раскаленной пил, обжигаясь, горячую зеленоватую бурду, говорил:
   - Уходи, Лесничий. Я тебе серьезно говорю. - И на ладони протягивал Лесничему огрызки леденца, угощая щедро. - Плечи у тебя могучие, сам ты, как дуб столетний. Здесь мелководье. Здесь культурный образ действий - скука: ну, разорвется бомба, ну, вторая. Удирай!
   - Куда?
   - Идиот! - закричал Соломон. - Много в России лесов?
   - Много.
   - А начальство над собой ты любишь?
   Лесничий ухмыльнулся и крякнул.
   - Беги, беги, зверюга. В леса, в дебри - русская зверюга и русские леса. И бабу с собой не бери, упаси боже. Лесные Зинки - малина, здешние - раздавленная смородина. Ах, если бы мне твой рост, твой нос луковицей! Твой истинно русский нос, твое великолепное курносое национальное украшение!.. За таким носом пойдут без оглядки.
   И опять на утюжки опрокинулся чайник, и снова в душном паре потонули базедовые глаза - уже не хихикающие: тоскующие.
   - Уходи! Уходи! - И толкал Лесничего к двери. Лесничий, недоумевая, упирался.
   - Да что ты... Да что ты... - смущенно бормотал он, конфузливо, а уже плечами поводил - грудь колесом - и уже ноздри ширил, раздувал, точно по тропам запутанным вынюхивал дым костерный и - сквозь запах смолистый, вековечный - запашок людской, краткоденный.
   В обед Зина Киркова потребовала вторичного собрания, подав Антону заявление: "Настаиваю, чтоб наше решение было пересмотрено. Сегодня "Красно-Селимские Известия" сообщают, что в Испании кресчендо нарастает анархистское движение. Бессмысленно умирать тут, когда мы там нужнее, как активные единицы".
   - Никаких собраний! - вопил Васенька, и точно на цирковых ходулях, шагал, трехаршинный, островерхий, по комнатам, сотрясая зеркала, в дрожь кидая оголенных, пришибленных кукол. - Решено так решено. Мы сражаемся, мы не сдаем позиций. Стыдно на попятный.
   - Я обожаю испанок, - сказал Соломон. - На собрание! На собрание!
   У себя в комнате Лесничий ладил дорожный мешок - побегут, завьются, помчатся, понесутся зеленые дорожки, зашумит, закачается, загудит чащоба лесная - матерь родная, матерь ничья и всех.
   - Кто идет?
   - Лесничий.
   - Пароль?
   - Вольница.
   - Проходи! - Коня водком, лесом да лесом, шалыгой по коню "айда!", не конь, а сущая шишига, пена, храп - и полем, и степью, все напрямик да напрямик - птицей, вольной волей, волей неизбывной.
   Из рук выпала на подстежке толстая игла: Лесничий загляделся, улыбаясь, а улыбка в бороде, точно луч ранний в хвойной гуще.
    

IV

    
   Днем дважды Антон навестил лилипута.
   В первый раз молча постоял перед ним, только оглядел его пытливо, точно мерку снимал; лилипут одернул сюртучок, дрожали ножки в крохотных брючках; а во второй - принес поесть.
   Егорушка насупился и отвел тарелку.
   - Ешь, - предложил Антон и взял его за плечо.
   Лилипут дернулся и повалился на тюфячок; стариковский, под реденькими волосами, бледно-розовый затылок, шевелясь, замирал постепенно.
   Антон нагнулся:
   - Что ты? Не бойся - И на колени встал. - Я не медведь. Как тебя зовут?
   С тюфячка балаганным Петрушкой пискнуло:
   - Егор.
   - А сколько тебе лет?
   - Тридцать семь.
   Антон вскочил и захохотал.
   Долго смеялся, очень долго, но глаза не смеялись, да и морщина тугая со шрама не сползала, а Егорушка все глубже и глубже зарывался в тюфячок; будь Маргарита тут - на руки взяла б, к правому сердцу прижав, унесла бы любовно, грея, от страшного смеха, безбожного, а самоед торчит чучелом и не помогает хотя и лилипутскому, но все же живому, растревоженному сердцу.
   И тискал, тискал тюфячок - кулачками, кулачками посиневшими...
   Не постучав, Антон вошел к Серафиме. Гудел примус, Шурка спал, больная нога лежала высоко на подушке.
   И над Шуркой постоял Антон и тоже оглядел его сверху донизу, пытливо, как вот только что лилипута.
   - Потуши примус, - попросил Антон. - Шумит. А я хочу тебе кое-что сказать.
   Серафима быстро подошла к примусу и с силой задвигала насосом; натужнее полыхнуло пламя, яростнее загудели сине-огненные слепни.
   - Назло? - спросил Антон.
   Сдвинулись брови-коршуны - знакомые, ох, до боли знакомые, черные, злые птицы! - и без слов промолвили: не о чем говорить.
   - Есть о чем, - сказал Антон и отвернул винтик. Тихо стало, Шуркино дыхание явственнее, и другое - порывистое, под серым платьем.
   - Я тебя отпускаю. В воскресенье вечером лошадей подадут, в десять. Поезд в двенадцать. К одиннадцати будешь уже на вокзале.
   - С Шуркой?
   - С Шуркой, - ответил Антон и усмехнулся.
   Стукнуло о пол: Серафима на коленях не то плакала, не то молилась.
   Так и прошла мимо усмешки Антона, не заметив ее, да и как заметить, когда глаза - голубые озера над мертвой зыбью - впервые за долгие дни всколыхнулись, немеркнущий свет увидев, неизреченный.
   И - вой, вой, без устали, треклятый красно-селимский зимний ветер, а все же завьется, завьется шелково серебряно-кудрявый ковыль, расступится, родимый, примет, укроет.
   - Рада? - спросил Антон, и голос его дрогнул; на миг, но дрогнул.
   И брови птицы встрепенулись в ответ: хищно откровенно и радостно.
    

V

    
   До вечернего заседания не дошло, и первоначальное решение отпало: завечерело, когда Лесничий ушел из коммуны.
   В зеркальной он поклонился на все четыре стороны, точно странник родным могилам перед дорогой богомольной и длинной, облобызал Соломона, буркнув: "Спасибочко" - и поминай как звали; кудластую голову, ноги как корневищи, и плечи как оглобли - прими, эрэсэфэсэровский, по-старому неукротимый "большак", нового путника!
   А минут десять спустя возле тирольки, взвизгнув, повалились на кровать очки, цветные сапожки; мерлушечья шапка откатилась - за очками бежали ручьи соленые; сафьяновые сапожки носками отбивали дробь.
   Тиролька шевельнула ресницами, хотела сочувственно, впервые не заманивая, подмигнуть и не смогла: сбоку в щелке торчал окурок папиросный - единственный след Лесничего.
   Поздно вечером Зина Киркова сняла свое предложение об Испании, оделась, в город направилась.
   Поутру прикатили сани с медвежьей полостью, оленья доха с портфелем сидела в санях, поджидая: Зина Киркова собирала пожитки.
   Соломон подошел к окну, в морозном замысловатом узоре просверлил дырку и сказал Васеньке:
   - Народный комиссариат продовольствия. Зинка растолстеет.
   - Что делать? - спросил Васенька.
   - По Чернышевскому - открыть швейную мастерскую. Но он устарел. По-моему - намылить веревку. Твоя мыловаренная ячейка...
   - Ты все шутишь, - уныло проговорил Васенька и побрел невесело от окна; сразу короче стал, точно подломились ходули.
   Но умели базедовые глаза и ласковыми быть: догнал Соломон Васеньку.
   - Глупый ты, глупый ты, Васюк. Вместе уйдем. Я не оставлю тебя, потому что люблю я тебя, Васенька, потому что ты, как галчонок, на все рот раскрываешь. Ничего, Василий, другой Паноптикум найдем, мир клином не сошелся. И станем мы с тобой от одного Паноптикума к другому переходить. Учиться будем - studeamus raporticum humanum. Ты был в Туркестане? Никогда? Я тоже. Едем туда: восточная сартско-бухарская группа анархистов-эгоцентристов, с востока свет. Веселей, Васюк!
   И снова ожили ходули: мигом починили их.
   Зашагают ходули, не могут не шагать, пока вертится земля вокруг солнца и кажет жадному человеческому взору, ненасытному, то стальную сеть новых рельсов, то дерзновенные горные тропы, то морские разгульные бескрайные дали.
   А дед сидел перед уменьшительным зеркалом и все писал и писал.
   В зеркале тот же дед, но крохотный, и те же листки, но малюсенькие - квадратики бумажные для детской игры, - но скрипит, скрипит перо, и будет, будет человек во вселенной единым владыкой, богом будет.
  
  
    

ГЛАВА ПЯТАЯ

I

    
   В субботу, вечерним часом, Антон повел лилипута в комнату Зины Кирковой.
   За стеной Серафимин угол - слушал Егорушка, как рядом мальчик плачет и жалуется, что ножка болит. Один остался самоед, на холоде; покрепче обмотался шкурой, колчан поправил и с горя затянул песню - свою самоедскую - про тундру.
   Антон затопил печку, отогрелся Егорушка; печь не то что мех самоедский, молью проеденный; хорошо и тепло спать на широкой Зининой постели, но когда тревожно перебоями стучит сердце, даже и лилипут не спит.
   А высокий, хозяин новый, не уходит: сидит перед печуркой, на огонь глядит и все усмехается.
   Видит Егорушка сквозь переплет спинки железной, что усмехается: от щепок пылающих бьет в лицо блеснь переменчивая, кругом темно, а лицо на свету, и на лице усмешка.
   - Спи, - говорит хозяин, - а я посижу немного. - Хорошо говорит, почти как говорила Маргарита, а усмешка не исчезает.
   Так час, другой: лицо освещенное, усмешка, углы в темени, окна запушенные, сизые, щепки трещат.
   - Почему не спишь? - спрашивает хозяин. - Спать надо. Завтра в дорогу.
   Так другой, третий час: огонь на лице, лицо застывшее, треск щепочный, мальчик за стеной спросонья плачет, а впереди какая-то дорога, неведомая, откуда-то вдруг взявшаяся... Господи боже... с кем это, не с ним ли, скуластым, куда это? Скособочилась головка, бьется пробор взъерошенный о прутья, плачет лилипутское горе.
   И - в слезах - жгли они, как жгут и больших, в ком рост человеческий, а не для показа за деньги, - и, разомлев от давно неизведанного тепла, робкой трепещущей дреме - вот-вот всколыхнется она и убежит от покорных ресниц - все же подставляет Егорушка свое измученное тело.
   А проснулся: мрак, тишина, ни хозяина, ни огня, ни усмешки - лилипутский страшный сон.
    

II

    
   И страшная бесконечная ночь для Антона, пытка неукротимой души, извод - все в эту ночь вместе: куклы, бомбы, лилипуты, Шурка-мальчик, зачатый в сумасшедшую ночь на берегу Кубани, черные брови и черная любовь - велика ли твоя возлюбленная? В уровень моего сердца, а оказалось - едва по пояс.
   Все одним клубком: Яшка Безрукий, каша для деда, человек бог, человек-труха, зеркала кривые, рожи кривые, барахло на базаре, снег красно-селимский, Кремль московский - орех нераскалываемый, рукопись деда - завет новейший, третий, евангелие от Мариуса, апостола в клетчатых кальсонах, и опять лилипут и снова коршуны-брови, - как в темноте путаной, кромешной тонкую ниточку найти, клубок размотать?
   Долга ночь, как скорбь, ночью шаги гулки, старые половицы кряхтят и жалуются обидчиво: не дают им покоя нелепые неугомонные человеческие ноги.
   И радуются куклы человеческой казни: учащенно бур дышит и нутром фыркает, Рашель, забыв про оголенность, трагически хохочет, араб копьем крутит.
   И зеркала вздрагивают - деда будит Антон. И дед и Антон смутно отражаются, еле-еле.
   - Дед, так ты говоришь, что нельзя так? Ведь все позволено свободному. Ты сам учил.
   Дед к подбородку притянул рубашку, точно женщина, застигнутая неодетой, и сказал ночным - с трещиной - тихим голосом:
   - Не этому учил...
   А потом в потемках шарил, ловил руку Антона: "Антон!" - тугожильную руку, на которую все надежды возлагал, твердую, как насадка стального кинжала, предназначенную на погибель мировой машины.
   А рука не давалась - упорная рука.
   - Никто надо мной не усидел: ни Бог, ни царь, ни рабочий... Сам я себе власть: ни рабочая, ни крестьянская, ни дворянская - развозжаевская. А Серафима цепко держала... Отыграться хочу.
   - Антон!.. - Но ускользала рука.
   - Дед, мстить хочется. Развеселое дело - месть. Как люблю без оглядки... - люблю, люблю, дед, - так и мстить хочется, не оглядываясь. Развернет в вагоне одеяло - Шурку вынуть в тепле, после саней, а там лилипут... Сморщенный, лысый, руки паучьи. Хо-хо!
   Задребезжали зеркала - тускло блестели, тускло задребезжали.
   - Дед... Потом с тобой, с Шуркой... Потом, куда хочешь - Далай-Ламе бороду выщипать. Лондон взорвать...
   И перегнулся дед пополам, преодолел сахалинские рубцы:
   - Отдай ей Шурку, отдай!
   И поймал дед руку и прижался к ней горькими старческими губами.
   - Отдай! - И, ослабнув, подалась задрожавшая рука.
   Рассвет...
   Скользит рассвет по зеркалам, снимает с них ночные завесы, а под завесами, на подушке зеленой, что пухнет стогом сена, две головы огромные - прижавшись вплотную: одна лысая, другая русая.
    

III

    
   Соломон и Васенька шли городом к станции - белый город, все белым-бело.
   Снег слепил базедовые безнадежно усталые глаза, рьяно кромсал снег длинноногий Васенька - смеялась над сугробами горячая красная кровь.
    

IV

    
   Пока сани не затарахтели у подъезда, дед не отходил от Антона.
   И дед же, хоть и тяжко было, сам понес к саням закутанного Шурку.
   - Прощай, Антон, - сказала Серафима и, быстро нагнувшись, схватив руку Антона, поцеловала и запнулась о порог: два поцелуя за день - слишком много! - с криком отшатнулась русая голова.
   Немного погодя вторые сани подкатили.
   Дед торопливо убирал со стола рукописи, тетрадки, старые газеты и шамкал: - С сундучком-то, с сундучком-то как?
   - Не беспокойся, дед, - говорил Антон. - Все заберем. И лилипута тоже.
   - Какого? - спрашивал дед, но тут же, спохватившись, бормотал: - Бери, бери, все пригодится.
   Суетился дед, Антон из Зининой комнаты вел к саням Егорушку, Егорушка, в коленках переламываясь, тянул за собой корзиночку - галстучки свои цветные, манжеты.
   - Подожди, дед! - крикнул Антон. - Чуть не забыл. - И обратно в подъезд кинулся.
   Куклу за куклой тащил Антон, приплющивал к стеклам одну за другой и на ходу выключателями действовал - побежали по снегу, рассыпались огни, тормоша красно-селимскую темень, сонную зимнюю заводь.
   Сани тронулись.
   Стоя в санях лицом окаменевшим к Паноптикуму, отъезжал Антон. Лилипут всхлипывал, дед уже дремал.
   В двенадцатом часу из ворот Чрезвычайной двинулась пятерка шинелей: впереди мохнатая бурка бурчала:
   - Тышэ!
   Как в незабвенное для Цимбалюка время, дни гала-экстренных программ, переливались все лампочки Паноптикума: романтические - розовые, драматические - зеленые и фиолетовые - эффектные.
   В окнах, торчком, в ночь вперив мертвые глаза, Рашель, тиролька, араб и безголовая Мария-Антуанетта поджидали гостей.
    
   Красково - Москва 1921-1922.
    
  

Категория: Книги | Добавил: Armush (20.11.2012)
Просмотров: 494 | Рейтинг: 0.0/0
Всего комментариев: 0
Имя *:
Email *:
Код *:
Форма входа