зрительно повела носом в сторону наглой галерки, а Мария-Антуанетта хватилась было за голову, но вовремя вспомнила, что головы давным-давно нет, и уронила точеные руки, бур вздохнул и по-солдатски завалился спать.
Брест-Литовск горел по-прежнему, на Аркольском мосту прядал конь под корсиканцем.
Серафимин мальчишка, Шурка, с ножкой в лубке, тихонечко канючил и просил сказок, Серафима прислушивалась к каждому шороху: не идет ли Антон.
Эх, как завивается в вольной степи вольный ковыль! В трубе воет проклятый красно-селимский зимний ветер, два коршуна - две брови - сошлись, сдвинулись над потемневшими глазами: будет час, взметнутся, сорвутся и унесутся прочь - ковыль, ковыль, расступись, прими, укрой. О-ох!..
На базаре Яшку арестовали: за хищение и продажу национального имущества и предметов военного снабжения, обмотки тож.
На базаре вертелся Цимбалюк, Маргарита рядом с лукошком, а в лукошке полтора пирога и два сахарных квадратика. Тиролькину безрукавку Цимбалюк сразу узнал, и от безрукавки все началось.
Яшка единственной рукой сгреб милиционера, потом другого, третий вдогонку со стрельбой, Яшка зигзагами в бег, по-военному, но под ноги кинулась Маргарита, под ноги, всклекотывая, под ноги - за зеркала, за монеты, за лилипута, за Альфонса Матэ.
И по снегу, по тряпкам, по юбкам, по распластанным штанам покатилась живая груда тел, шинелей.
Часа два спустя Лесничий стоял перед Мариусом Петровичем, облачал его в пальто и торопил:
- Дед... Скорее в Совет. Ты старый каторжанин, к тебе с почтением. Скорее... Нехорошо, дед, вышло.
На Большой Болотной, и на Горшечной, и на Малой Болотной заколачивали ставни: бунт на базаре, анархисты власть берут; ратники второго разряда солили собачину, впрок, запасаясь.
С дедом провожатым отправился Васенька - и оба застряли. Лесничий покляпым по комнатам бродил, от кукол шарахался - подвели куклы! - от кукол отплевывался - проклятые, проклятые! А к вечеру застыл комелем у печурки Соломона.
Соломон, по-американски ноги задрав, сидел на кровати и тянул по слогам:
- Па-ноп-ти-кум... Па-ноп-ти-кум... - Толстые негритянские губы посмеивались.
В Чрезвычайной допрашивали Яшку, Цимбалюка и Маргариту; Маргарита Яшку за кушак тянула и всхлипывала:
- Куда моего мальчика дели? На что Егорушку оставили себе?
- Брось, портомойница! - огрызался Яшка, свесив голову...
Поздно вечером приехал Развозжаев, - а может быть, и пришел, дорог ведь много: и пеших, и конных, и рельсовых. В полночь привел деда и Васеньку, собственноручно сварил деду кашу из остатков ячневой, помог ему раздеться, а во втором часу ночи окликнул Лесничего и попросил созвать всех на заседание.
Заседали у деда в комнате, чтоб деда заново не поднимать, в зеркальной - с вогнутыми, кривыми, увеличительными и уменьшительными. Соломон глистой вытянулся, в версту, Лесничий грибком стал, у Зины Кирковой вкось и вкривь поползли щеки, уши, брови, а дед распух, вширь пошел, по зеленой подушке, похожей на стог сена.
И Збойко позвали; скромненько встал у ободверины кожа-да-кости, точно на ремешке удавленник повис.
- Новый? - спросил Антон, по Збойке равнодушно скользнув сухим взглядом, будто по стеклу ножом провел. - Объявляю собрание открытым.
- Виноват, - поднял руку Соломон. - К порядку дня. Не все в сборе. Предлагаю позвать остальных.
- Кого? - не оборачиваясь, спросил Антон.
Приподнимаясь, Соломон облизнул губы:
- Прежде всего малых сих - прежде всего лилипута.
- Какого лилипута?
- Самого обыкновенного двенадцативершкового.
- Откуда он взялся?
- Оттуда, что и мы: из недр. А затем всех кукол, как вполне правомочных и дееспособных членов общества.
- Довольно, - вскочил Васенька и навалился на стол. - Это черт знает что такое.
- Подожди, Вася, - тихо попросил Антон. - Я тебе слова не давал. - И глубоко заглянул в базедовые глаза.
И глаза не отвернулись, только чуть-чуть шевельнулись на миг, чтоб потом снова округлиться и застыть, не то в насмешке, не то в боли.
Лесничий хихикнул.
- Сосна, дубина, бук, - повернулся к нему Соломон, - смеяться нечего, я серьезен как никогда.
Антон встал.
- Я голосую, - спокойно сказал он и на каждого поочередно глянул. - Кто за предложение товарища Соломона?
- Я протестую, - метнулся Васенька. - Мы на краю гибели, а Соломон дурака валяет.
- Товарищ председатель, - протянул Соломон. - Прошу оградить меня от незаслуженных оскорблений. В дни великих потрясений каждый вправе внести любое головокружительное предложение, а я вношу элементарное, самое обыденное предложение. Я ведь не предлагаю Васеньке взять себе в жены ту куклу, у которой щелка сбоку. Я только...
Васенька сорвался с места:
- Я ухожу!
- Я голосую, - невозмутимо повторил Антон. - Вторично: кто за предложение товарища Соломона? Один голос. Предложение отвергнуто. Заседание продолжается. На очереди: сегодня четверг, в воскресенье к 12 часам ночи приказано очистить помещение. Никаких отсрочек. Занять новое запрещено - не допустят. Якова не выпускают. Не уйдем - нас окружат и заставят. Что мы предпринимаем: уходим или защищаемся? Что делать: взорвать Чека, Якова освободить или в Москву, в разные концы? Я... я привез немного денег, на разъезд хватит всем. Итак: мы разъезжаемся или остаемся? Я за второе: Яшку вызволить, здесь засесть и до конца... Дед, слово за тобой. Вася, тише!
Уже спали все, и уже давно успел дед запротоколить решение группы в назидание и для своего пятитомного труда о "Человеке-центре", когда Антон лилипута разыскивал.
Спичку за спичкой жег, куклу за куклой позади себя оставлял - шаг тяжелый за шагом медлительным - и нашел, за самоедской спиной на тюфячок наткнулся и последнюю спичку - факелок ненадежный - подержал на мгновение над крохотным тельцем.
Тьма - и потонули в ней лилипутские кулачки и другие, узловатые, крепкие, большие, внезапно сжавшиеся, стремительно, точно ухватили долгожданную добычу, ухватили и уже никогда не выпустят.
Тьма - и скрылись в ней личико с блюдечко, сморщенное, осеннее яблоко, и другое - скуластое, напорное, вдруг с налету прорезанное недоброй улыбкой.
Тьма - и темень за окнами и в душе.
На рассвете человек-кожа-да-кости исчез: плоско проскользнул черным ходом, костлявый, пролез в узкую щель, а мог бы сполна дверь распахнуть, и плоским пятном мелькнул по двору.
Утром Лесничий тщетно кликал: ни кожи, ни костей и самовар холодный, в Яшкиной комнате, она же и Збойки, постель не тронута, даже не примял ее за ночь обомлевший скелет, заводной слон мерз у окна, черный Махмутка по слоновой башке молотком не дубасил, дремал, и в дреме морозной мертво сплющивалась по реомюрным делениям тропическая душа - на Яшкино, на безрукое счастье последний из княжеских слонов.
Лесничий ввалился к Соломону.
- Сбежал курьер. Вот тебе и номер.
Соломон высунул из-под одеяла курчавую, в перьях, макушку:
- Правильно. Удирай и ты. Тот по трусости, а ты по-умному.
А немного погодя, когда уже одетым был и у печурки раскаленной пил, обжигаясь, горячую зеленоватую бурду, говорил:
- Уходи, Лесничий. Я тебе серьезно говорю. - И на ладони протягивал Лесничему огрызки леденца, угощая щедро. - Плечи у тебя могучие, сам ты, как дуб столетний. Здесь мелководье. Здесь культурный образ действий - скука: ну, разорвется бомба, ну, вторая. Удирай!
- Куда?
- Идиот! - закричал Соломон. - Много в России лесов?
- Много.
- А начальство над собой ты любишь?
Лесничий ухмыльнулся и крякнул.
- Беги, беги, зверюга. В леса, в дебри - русская зверюга и русские леса. И бабу с собой не бери, упаси боже. Лесные Зинки - малина, здешние - раздавленная смородина. Ах, если бы мне твой рост, твой нос луковицей! Твой истинно русский нос, твое великолепное курносое национальное украшение!.. За таким носом пойдут без оглядки.
И опять на утюжки опрокинулся чайник, и снова в душном паре потонули базедовые глаза - уже не хихикающие: тоскующие.
- Уходи! Уходи! - И толкал Лесничего к двери. Лесничий, недоумевая, упирался.
- Да что ты... Да что ты... - смущенно бормотал он, конфузливо, а уже плечами поводил - грудь колесом - и уже ноздри ширил, раздувал, точно по тропам запутанным вынюхивал дым костерный и - сквозь запах смолистый, вековечный - запашок людской, краткоденный.
В обед Зина Киркова потребовала вторичного собрания, подав Антону заявление: "Настаиваю, чтоб наше решение было пересмотрено. Сегодня "Красно-Селимские Известия" сообщают, что в Испании кресчендо нарастает анархистское движение. Бессмысленно умирать тут, когда мы там нужнее, как активные единицы".
- Никаких собраний! - вопил Васенька, и точно на цирковых ходулях, шагал, трехаршинный, островерхий, по комнатам, сотрясая зеркала, в дрожь кидая оголенных, пришибленных кукол. - Решено так решено. Мы сражаемся, мы не сдаем позиций. Стыдно на попятный.
- Я обожаю испанок, - сказал Соломон. - На собрание! На собрание!
У себя в комнате Лесничий ладил дорожный мешок - побегут, завьются, помчатся, понесутся зеленые дорожки, зашумит, закачается, загудит чащоба лесная - матерь родная, матерь ничья и всех.
- Кто идет?
- Лесничий.
- Пароль?
- Вольница.
- Проходи! - Коня водком, лесом да лесом, шалыгой по коню "айда!", не конь, а сущая шишига, пена, храп - и полем, и степью, все напрямик да напрямик - птицей, вольной волей, волей неизбывной.
Из рук выпала на подстежке толстая игла: Лесничий загляделся, улыбаясь, а улыбка в бороде, точно луч ранний в хвойной гуще.
Днем дважды Антон навестил лилипута.
В первый раз молча постоял перед ним, только оглядел его пытливо, точно мерку снимал; лилипут одернул сюртучок, дрожали ножки в крохотных брючках; а во второй - принес поесть.
Егорушка насупился и отвел тарелку.
- Ешь, - предложил Антон и взял его за плечо.
Лилипут дернулся и повалился на тюфячок; стариковский, под реденькими волосами, бледно-розовый затылок, шевелясь, замирал постепенно.
Антон нагнулся:
- Что ты? Не бойся - И на колени встал. - Я не медведь. Как тебя зовут?
С тюфячка балаганным Петрушкой пискнуло:
- Егор.
- А сколько тебе лет?
- Тридцать семь.
Антон вскочил и захохотал.
Долго смеялся, очень долго, но глаза не смеялись, да и морщина тугая со шрама не сползала, а Егорушка все глубже и глубже зарывался в тюфячок; будь Маргарита тут - на руки взяла б, к правому сердцу прижав, унесла бы любовно, грея, от страшного смеха, безбожного, а самоед торчит чучелом и не помогает хотя и лилипутскому, но все же живому, растревоженному сердцу.
И тискал, тискал тюфячок - кулачками, кулачками посиневшими...
Не постучав, Антон вошел к Серафиме. Гудел примус, Шурка спал, больная нога лежала высоко на подушке.
И над Шуркой постоял Антон и тоже оглядел его сверху донизу, пытливо, как вот только что лилипута.
- Потуши примус, - попросил Антон. - Шумит. А я хочу тебе кое-что сказать.
Серафима быстро подошла к примусу и с силой задвигала насосом; натужнее полыхнуло пламя, яростнее загудели сине-огненные слепни.
- Назло? - спросил Антон.
Сдвинулись брови-коршуны - знакомые, ох, до боли знакомые, черные, злые птицы! - и без слов промолвили: не о чем говорить.
- Есть о чем, - сказал Антон и отвернул винтик. Тихо стало, Шуркино дыхание явственнее, и другое - порывистое, под серым платьем.
- Я тебя отпускаю. В воскресенье вечером лошадей подадут, в десять. Поезд в двенадцать. К одиннадцати будешь уже на вокзале.
- С Шуркой?
- С Шуркой, - ответил Антон и усмехнулся.
Стукнуло о пол: Серафима на коленях не то плакала, не то молилась.
Так и прошла мимо усмешки Антона, не заметив ее, да и как заметить, когда глаза - голубые озера над мертвой зыбью - впервые за долгие дни всколыхнулись, немеркнущий свет увидев, неизреченный.
И - вой, вой, без устали, треклятый красно-селимский зимний ветер, а все же завьется, завьется шелково серебряно-кудрявый ковыль, расступится, родимый, примет, укроет.
- Рада? - спросил Антон, и голос его дрогнул; на миг, но дрогнул.
И брови птицы встрепенулись в ответ: хищно откровенно и радостно.
До вечернего заседания не дошло, и первоначальное решение отпало: завечерело, когда Лесничий ушел из коммуны.
В зеркальной он поклонился на все четыре стороны, точно странник родным могилам перед дорогой богомольной и длинной, облобызал Соломона, буркнув: "Спасибочко" - и поминай как звали; кудластую голову, ноги как корневищи, и плечи как оглобли - прими, эрэсэфэсэровский, по-старому неукротимый "большак", нового путника!
А минут десять спустя возле тирольки, взвизгнув, повалились на кровать очки, цветные сапожки; мерлушечья шапка откатилась - за очками бежали ручьи соленые; сафьяновые сапожки носками отбивали дробь.
Тиролька шевельнула ресницами, хотела сочувственно, впервые не заманивая, подмигнуть и не смогла: сбоку в щелке торчал окурок папиросный - единственный след Лесничего.
Поздно вечером Зина Киркова сняла свое предложение об Испании, оделась, в город направилась.
Поутру прикатили сани с медвежьей полостью, оленья доха с портфелем сидела в санях, поджидая: Зина Киркова собирала пожитки.
Соломон подошел к окну, в морозном замысловатом узоре просверлил дырку и сказал Васеньке:
- Народный комиссариат продовольствия. Зинка растолстеет.
- Что делать? - спросил Васенька.
- По Чернышевскому - открыть швейную мастерскую. Но он устарел. По-моему - намылить веревку. Твоя мыловаренная ячейка...
- Ты все шутишь, - уныло проговорил Васенька и побрел невесело от окна; сразу короче стал, точно подломились ходули.
Но умели базедовые глаза и ласковыми быть: догнал Соломон Васеньку.
- Глупый ты, глупый ты, Васюк. Вместе уйдем. Я не оставлю тебя, потому что люблю я тебя, Васенька, потому что ты, как галчонок, на все рот раскрываешь. Ничего, Василий, другой Паноптикум найдем, мир клином не сошелся. И станем мы с тобой от одного Паноптикума к другому переходить. Учиться будем - studeamus raporticum humanum. Ты был в Туркестане? Никогда? Я тоже. Едем туда: восточная сартско-бухарская группа анархистов-эгоцентристов, с востока свет. Веселей, Васюк!
И снова ожили ходули: мигом починили их.
Зашагают ходули, не могут не шагать, пока вертится земля вокруг солнца и кажет жадному человеческому взору, ненасытному, то стальную сеть новых рельсов, то дерзновенные горные тропы, то морские разгульные бескрайные дали.
А дед сидел перед уменьшительным зеркалом и все писал и писал.
В зеркале тот же дед, но крохотный, и те же листки, но малюсенькие - квадратики бумажные для детской игры, - но скрипит, скрипит перо, и будет, будет человек во вселенной единым владыкой, богом будет.
В субботу, вечерним часом, Антон повел лилипута в комнату Зины Кирковой.
За стеной Серафимин угол - слушал Егорушка, как рядом мальчик плачет и жалуется, что ножка болит. Один остался самоед, на холоде; покрепче обмотался шкурой, колчан поправил и с горя затянул песню - свою самоедскую - про тундру.
Антон затопил печку, отогрелся Егорушка; печь не то что мех самоедский, молью проеденный; хорошо и тепло спать на широкой Зининой постели, но когда тревожно перебоями стучит сердце, даже и лилипут не спит.
А высокий, хозяин новый, не уходит: сидит перед печуркой, на огонь глядит и все усмехается.
Видит Егорушка сквозь переплет спинки железной, что усмехается: от щепок пылающих бьет в лицо блеснь переменчивая, кругом темно, а лицо на свету, и на лице усмешка.
- Спи, - говорит хозяин, - а я посижу немного. - Хорошо говорит, почти как говорила Маргарита, а усмешка не исчезает.
Так час, другой: лицо освещенное, усмешка, углы в темени, окна запушенные, сизые, щепки трещат.
- Почему не спишь? - спрашивает хозяин. - Спать надо. Завтра в дорогу.
Так другой, третий час: огонь на лице, лицо застывшее, треск щепочный, мальчик за стеной спросонья плачет, а впереди какая-то дорога, неведомая, откуда-то вдруг взявшаяся... Господи боже... с кем это, не с ним ли, скуластым, куда это? Скособочилась головка, бьется пробор взъерошенный о прутья, плачет лилипутское горе.
И - в слезах - жгли они, как жгут и больших, в ком рост человеческий, а не для показа за деньги, - и, разомлев от давно неизведанного тепла, робкой трепещущей дреме - вот-вот всколыхнется она и убежит от покорных ресниц - все же подставляет Егорушка свое измученное тело.
А проснулся: мрак, тишина, ни хозяина, ни огня, ни усмешки - лилипутский страшный сон.
И страшная бесконечная ночь для Антона, пытка неукротимой души, извод - все в эту ночь вместе: куклы, бомбы, лилипуты, Шурка-мальчик, зачатый в сумасшедшую ночь на берегу Кубани, черные брови и черная любовь - велика ли твоя возлюбленная? В уровень моего сердца, а оказалось - едва по пояс.
Все одним клубком: Яшка Безрукий, каша для деда, человек бог, человек-труха, зеркала кривые, рожи кривые, барахло на базаре, снег красно-селимский, Кремль московский - орех нераскалываемый, рукопись деда - завет новейший, третий, евангелие от Мариуса, апостола в клетчатых кальсонах, и опять лилипут и снова коршуны-брови, - как в темноте путаной, кромешной тонкую ниточку найти, клубок размотать?
Долга ночь, как скорбь, ночью шаги гулки, старые половицы кряхтят и жалуются обидчиво: не дают им покоя нелепые неугомонные человеческие ноги.
И радуются куклы человеческой казни: учащенно бур дышит и нутром фыркает, Рашель, забыв про оголенность, трагически хохочет, араб копьем крутит.
И зеркала вздрагивают - деда будит Антон. И дед и Антон смутно отражаются, еле-еле.
- Дед, так ты говоришь, что нельзя так? Ведь все позволено свободному. Ты сам учил.
Дед к подбородку притянул рубашку, точно женщина, застигнутая неодетой, и сказал ночным - с трещиной - тихим голосом:
- Не этому учил...
А потом в потемках шарил, ловил руку Антона: "Антон!" - тугожильную руку, на которую все надежды возлагал, твердую, как насадка стального кинжала, предназначенную на погибель мировой машины.
А рука не давалась - упорная рука.
- Никто надо мной не усидел: ни Бог, ни царь, ни рабочий... Сам я себе власть: ни рабочая, ни крестьянская, ни дворянская - развозжаевская. А Серафима цепко держала... Отыграться хочу.
- Антон!.. - Но ускользала рука.
- Дед, мстить хочется. Развеселое дело - месть. Как люблю без оглядки... - люблю, люблю, дед, - так и мстить хочется, не оглядываясь. Развернет в вагоне одеяло - Шурку вынуть в тепле, после саней, а там лилипут... Сморщенный, лысый, руки паучьи. Хо-хо!
Задребезжали зеркала - тускло блестели, тускло задребезжали.
- Дед... Потом с тобой, с Шуркой... Потом, куда хочешь - Далай-Ламе бороду выщипать. Лондон взорвать...
И перегнулся дед пополам, преодолел сахалинские рубцы:
- Отдай ей Шурку, отдай!
И поймал дед руку и прижался к ней горькими старческими губами.
- Отдай! - И, ослабнув, подалась задрожавшая рука.
Рассвет...
Скользит рассвет по зеркалам, снимает с них ночные завесы, а под завесами, на подушке зеленой, что пухнет стогом сена, две головы огромные - прижавшись вплотную: одна лысая, другая русая.
Соломон и Васенька шли городом к станции - белый город, все белым-бело.
Снег слепил базедовые безнадежно усталые глаза, рьяно кромсал снег длинноногий Васенька - смеялась над сугробами горячая красная кровь.
Пока сани не затарахтели у подъезда, дед не отходил от Антона.
И дед же, хоть и тяжко было, сам понес к саням закутанного Шурку.
- Прощай, Антон, - сказала Серафима и, быстро нагнувшись, схватив руку Антона, поцеловала и запнулась о порог: два поцелуя за день - слишком много! - с криком отшатнулась русая голова.
Немного погодя вторые сани подкатили.
Дед торопливо убирал со стола рукописи, тетрадки, старые газеты и шамкал: - С сундучком-то, с сундучком-то как?
- Не беспокойся, дед, - говорил Антон. - Все заберем. И лилипута тоже.
- Какого? - спрашивал дед, но тут же, спохватившись, бормотал: - Бери, бери, все пригодится.
Суетился дед, Антон из Зининой комнаты вел к саням Егорушку, Егорушка, в коленках переламываясь, тянул за собой корзиночку - галстучки свои цветные, манжеты.
- Подожди, дед! - крикнул Антон. - Чуть не забыл. - И обратно в подъезд кинулся.
Куклу за куклой тащил Антон, приплющивал к стеклам одну за другой и на ходу выключателями действовал - побежали по снегу, рассыпались огни, тормоша красно-селимскую темень, сонную зимнюю заводь.
Сани тронулись.
Стоя в санях лицом окаменевшим к Паноптикуму, отъезжал Антон. Лилипут всхлипывал, дед уже дремал.
В двенадцатом часу из ворот Чрезвычайной двинулась пятерка шинелей: впереди мохнатая бурка бурчала:
- Тышэ!
Как в незабвенное для Цимбалюка время, дни гала-экстренных программ, переливались все лампочки Паноптикума: романтические - розовые, драматические - зеленые и фиолетовые - эффектные.
В окнах, торчком, в ночь вперив мертвые глаза, Рашель, тиролька, араб и безголовая Мария-Антуанетта поджидали гостей.
Красково - Москва 1921-1922.