.
- Утечка!..
- Вам бы в самую крайнюю партию записаться,- сказал Федюков, намазывая с хмурым видом горчицу на кусок холодного мяса,- теперь, говорят, есть такие, как раз бы вам подошло.
- Мне в партию?! - подскочил Авенир.- Нет, голубчик, не родилась ещё такая партии, которая бы подошла мне. В шорах и по указке я ходить никогда не буду, в собственной узости никогда не распишусь! Запомните этот момент, говорю это, держа гриб на вилке, а вы скорчили рожу от горчицы. В это время. Запомните!
- Фу! Это чёрт, а не горчица! - сказал Федюков, не ответив на первую половину фразы Авенира.
- Жена сама делает. Ну, великое время переживаем, вы отправляйтесь домой, довольно вам есть, а я сейчас лечу в город, ибо сон жизни окончен! - сказал хозяин, вставая и отодвигая с шумом стул, так что Александр Павлович, только было ухвативший большой кусок мяса, должен был с виноватым видом, давясь, спешно прожёвывать его уже на ходу.
Гости, одевшись, вышли на крыльцо. Авенир, велев запрячь лошадь, тоже вышел к ним на крыльцо так странно одетый, что Федюков и Александр Павлович даже разинули рты от удивления. На нём была солдатская шинель и рваная, солдатская же, шапка с тесёмочками из искусственного барашка.
- Купил у кузнеца, и не из каких-либо гнусных расчётов. Мне сейчас противна всякая одежда, которая отличает меня от народа. Хочу слиться не только внутренне, но и внешне. Прощайте!
Авенир был прав, когда говорил о том, что у власти даже в деревне становятся люди, которые живут мечтой о высшей правде-справедливости. Мужики, когда дошёл до них слух, в первое время проявляли самые лучшие чувства. Они прежде всего видели, что те, на кого они ещё недавно косились - помещики,- вдруг как-то необычайно переменились. Даже Житников стал неожиданно приветлив и почти нежен с мужиками. На вопрос Фёдора, не может ли он подождать за ним долг, с поспешной готовностью отвечал, что ему не к спеху и что если сейчас тяжело платить, то Бог с ними и совсем с деньгами. Дело не в деньгах, а в том, чтобы жить дружно и в мире.
Фёдор пришёл растроганный и рассказал всем. И все были растроганы. А Степан кротко торжествовал. Он как-то забрал всю власть над умами в это первое время. И говорил о том, что теперь всё будет по справедливости, у всех всё будет поровну. На вопрос, когда же это случится, Степан кротко отвечал, что нужно подождать, и всё будет, потому что теперь уже само будет, и делать ничего не нужно. А лавочник, получавший газеты и лучше всех осведомлённый о том, что делается в правительстве, говорил, что нужно подождать, пока выработают новые законы.
- Ну а делить-то когда же будем? - спрашивал Иван Никитич, когда все собрались около богатой избы лавочника на завалинке в одно из воскресений.
- Что делить?
- Как что? Помещичью землю, скотину, инвентарь.
Все замолчали, видимо, с волнением ожидая ответа.
- Как закон выйдет, там видно будет,- ответил лавочник.
- Они там такой закон сочинят, что нам опять одни кочки да бугры достанутся, а вали лучше без закона, так вернее будет,- сказал Захар Кривой, вставая с бревна, на котором сидел.- Растрясти их - и кончено дело...
Все смотрели на Степана и лавочника, ожидая, что они ответят.
- Тебе бы на большую дорогу выйти, там делёж и вовсе лёгкий,- заметил лавочник.
По лицам замелькали улыбки, и один за другим заговорили:
- Правильно, что за человек злобный.
- У него вместо души-то пар, как у кошки.
- Душа кошачья, а зубы собачьи...
И хорошие чувства размягчения и незлобивости взяли решительный перевес.
- А вон сонинские мужики подпалили своего да растащили, кажному, глядишь, кусок и достался,- злобно сказал Захар.
- Одно зеркало, говорят, разбили, на всю деревню девкам хватило,- подхватил кто-то.
- Там, брат, не одно зеркало...
- Много, значит, добра?
- Много. У них у всех только копни... - заметил Захар, свертывая папироску и кивая куда-то в сторону головой.
- Я у предводителя в передней был,- сказал Федор,- так боже господи, чего только не наставлено. И всё картинки, цветочки на каждом месте.
- Нам цветочков не нужно, там есть получше цветочков,- мрачно возразил Захар.
- У дурака и разговоры дурацкие,- отрезал лавочник,- какой же с тобой порядок заведёшь, когда ты пойдешь грабить везде? Тогда и все пойдут, и выйдет разбой, а не порядок.
- Верно, верно,- раздались нестройные голоса.- На всех хватит, если по-божески да по закону будем.
- Дай только законы сочинят,- негромко подсказал Сенька, подмигнув.- Глядишь, ещё дядю Степана позовут, вот законы-то будут.
Некоторые с сомнением оглянулись было на Сеньку, но остальные решительно и с осуждением заговорили:
- Болтай ещё. Сказано - люди, а не звери. И ежели говорят - подождать, значит, надо подождать.- И настроение большинства решительно повернулось в сторону хорошего отношения к помещикам... Воцарилось такое размягчённое дружелюбие ко всем, даже к врагам, что, казалось, специально хотелось найти себе врагов, чтобы и к ним проявить то душевное чувство, какое охватило присутствующих.
Исключение составляли только Захар Кривой, у которого была необычайная злоба и зависть и желание унизить во что бы то ни стало тех, кто прежде стоял высоко, да Иван Никитич, который всё взвешивал, сколько достанется на каждого, если разделить поровну имущество и землю помещиков...
В Петрограде прошли первые дни радости и торжества... Всё мало-помалу возвращалось в свою колею - пошли трамваи, открылись магазины, и нужно было вводить в русло вылившуюся из берегов жизнь. Нужно было дать приложение всем человеческим силам, жаждавшим взяться за работу по-новому. И глаза всех были обращены на новую власть, от которой предстояло получить ясный и чёткий план действий.
Целые десятилетия мечтали о том, чтобы гуманные идеи положить в основу управления государством. Это было бы золотым веком, сказкой, о которой можно только грезить. И новая власть заявляла в лице своих представителей, часто со слезами на глазах, что они счастливы увидеть воплощение этой сказки, этой мечты многих поколений борцов за правду, которые всю жизнь свою положили на сражение с насилием полицейской власти.
Но этим людям как-то не пришло в голову практически разработать план управления страной на основах гуманнейших идей. Просто как-то или не собрались, хотя целыми десятилетиями ждали этого великого часа, или, может быть, не сделали этого по великому отвращению ко всякой практике, которая всегда принижает образ идеи.
Поэтому, когда к правительству обращались новые, вставшие у власти в провинции люди с вопросом, что делать, то при ответе им члены Временного правительства испытывали двоякое ощущение. Они чувствовали, во-первых, растерянность, оттого что этот вопрос захватывал их совершенно врасплох. А во-вторых, они чувствовали какое-то умиление, когда говорили делегатам:
- Вы теперь свободный народ и сами должны творить на местах, чтобы не было и тени давления на вас власти из центра, теперь нужно оставить старую психологию.
Они чувствовали умиление, оттого что они - власть- говорили такие слова народу: быть может, это первый случай во всей мировой истории.
Но спрашивавшие, очевидно, не понимали, не учитывали всего величия этого явления. Они уходили, пожимая плечами, и, когда приезжали на места, то на нетерпеливые вопросы, что им сказали, отвечали, что ничего не сказали: делайте, что хотите, заботясь при этом только о том, чтобы никто не был обижен. В результате местные власти приходили в полное оцепенение, так как при каждой смене старого порядка на новый непременно должен быть кто-нибудь обижен.
Притом представители новой власти имели две особенности, которые сильно вредили им в действии. Первое то, что они столько десятилетий работали для народа, печалились его скорбями, осуждали старую власть за то, что она отстранялась от народа и не умела с ним говорить, считая его чем-то низшим, и вот они, встав у власти и столкнувшись впервые с народом, почувствовали некоторое оскорбление оттого, что этот народ с грязными сапогами втёрся в чистое учреждение. И хотя он в радости и счастье шёл, чтобы поклониться лучшим людям и объявить, что он будет грудью защищать их, всё-таки рождалось неприятное, враждебное чувство, оттого, что этот народ слишком фамильярно себя держит, заглядывает во все комнаты, как дикарь, впервые попавший в святилище, ко всему любопытный и жадный к зрелищу и новизне.
А потом, лучшие люди, представители новой власти, чувствовали, что они совсем не знают, как говорить с этим пришедшим поклониться народом. Говорить своим интеллигентским языком - значило обрекать себя на непонимание. А говорить так, чтобы этот народ понял,- значит, нужно было перед своей абсолютной совестью снижать мысль, быть может, даже поступаться в чём-то перед ней. И было как-то стыдно посмотреть на себя в этой роли посторонними глазами.
Притом эти лучшие представители, пропитанные высокими идеями и привыкшие высказывать эти идеи в среде таких же, как они сами, деликатнейших людей, просто терялись теперь, когда перед ними были не тихие, вежливые слушатели, занимающие определённые места в рядах стульев аудитории., а огромная толпа, которая шумит, требует, ждёт желательных для неё слов и может в любой момент, если ей что-нибудь не понравится, закричать - долой... Кроме того, постоянно бывает так, что если вся масса настроена благожелательно, то находятся такие злонамеренные элементы, которые выкрикивают что-нибудь враждебное, и им нужно возражать и обезоруживать их. Но обезоруживать нужно так, чтобы на твою сторону встала вся масса. А в этом опять-таки есть уже доля какого-то подслуживания и уступки перед абсолютной совестью.
И ещё нужно уметь занять эти массы, направить их энергию на практическое дело, потому что они жаждут дела. Потому представители новой власти и не цеплялись за овладение народной массой, а с удовольствием уступали это тем, кто либо не был так щепетилен перед своей совестью, либо не имел таких высоких идей, которые мешали избранникам говорить с народом. А кроме того, избранники были рады всякому, кто предлагал какое-то дело, какую-то организацию, чтобы направить массы к практической работе и увести их, избавить от вечного присутствия и выражения их восторга.
Родзянко и прочие члены Думы видели с самого начала, что какие-то люди заняли одну из комнат Дворца и что-то там делали, организовывали, выходили к массам. С одной стороны, было что-то неприятное и даже возмутительное в том, что какие-то пришельцы, не спрашивая хозяев, забрались в их Таврический дворец, как к себе домой, и члены Думы даже обсуждали между собой этот обескураживающий факт. Пришельцы, как оказалось, назвали себя Советом рабочих и солдатских депутатов.
- Явились, откуда - неизвестно, никто их не выбирал, устроились, как у себя дома. Пожалуйте! - говорил Родзянко, сидя в кресле и разводя руками,
- Кто же им всё-таки разрешил? - спрашивал с дрожью негодования нервный Шульгин, шагая по кабинету и останавливаясь перед вошедшим с графином воды служителем.- Иван Федотыч, кто им разрешил?
- Да вот, они же, его высокопревосходительство и разрешили,- сказал служитель, недовольно ставя графин на стол с зелёным сукном.
- Ничего я не разрешал,- оправдывался Родзянко,- что я мог ещё с нахалами сделать, просто отмахнулся и сказал: пусть их там... только и всего.
Но если было неприятно от этого самовольного и нахального вторжения, то, с другой стороны, в нём был и положительный результат, так как они умели как-то говорить с массами, что-то организовывали и в значительной степени избавляли от необходимости выходить и общаться с толпой, так как охотно брали это на себя. По крайней мере, к членам Думы меньше лезли с вопросами: что делать?..
Но потом эти пришельцы заняли ещё комнату, потом ещё.
- Вы видели, что там делается? - говорил в негодовании кто-нибудь из членов Думы.- Они уже весь коридор заняли.
- Да уж видели...
- Ужасное нахальство.
- Они ещё, чего доброго, в кабинет председателя заберутся.
- Ну уж это слишком, на это не пойдут, и всё-таки это такая степень наглости, перед которой опускаются руки.
- И ведь никакого чувства ответственности, полнейшая самоуверенность, как будто для них всё просто и ясно.
- А главное - неудобно им запретить,- говорили, уныло разводя руками, члены Думы.
- Вот только одно утешение, что они с массами умеют разговаривать и теперь меньше народу к нам стало лезть. Боже, до чего же противна эта толпа! Вот такие - нахалы - и могут с ней разговаривать.
И когда к дверям кабинета председателя подходили какие-нибудь делегаты, то Иван Федотыч уже прямо направлял их к комнате N 10.
- Вон туда идите, там вам всё объяснят.
- Разве туда теперь переведено? - спрашивали удивлённо делегаты.
- Туда, туда, всё переведено туда,- говорил Иван Федотыч, подозрительно и недоброжелательно глядя вслед уходящим делегатам в солдатских шинелях.
И благодаря тому, что у вождей не было плана, приходилось радоваться тому, что другие за них что-то делают, потому что у интеллигентных вождей были большая совестливость и большое чувство моральной ответственности: имеют ли они право давить на массы своей мыслью? А у левых, очевидно, такой совестливости не было, и они с необычайной самоуверенностью говорили речи, встречали делегации, давали инструкции.
И депутаты ещё и ещё раз удивлялись, что это за порода такая: никто их не знает, никто не выбирал, а они чувствуют себя хозяевами. Председателя Думы знает вся Россия, и он же перед ними принуждён отступать.
- Я отступаю перед нахальством,- сказал недовольно Родзянко.- Потому что перед ним прямо становишься в тупик.
А потом кончилось тем, что пришлось хозяевам перебраться в самый дальний и тёмный уголок коридора, потому что те заявили, что им тесно.
И перебрались. Перебрались, потому что противно было вступать в пререкания с какими-то, в сущности, неизвестными самозванцами и отстаивать свои права, И вожди, образовавшие Временный комитет Государственной думы, как испуганные овцы, потерявшие пастыря, сбились в одной комнатке и желали только, чтобы к ним не лезли, чтобы хоть здесь найти защиту от вторжений толпы, которая, несмотря на её верноподданническое настроение, ничего, кроме испуга, неловкости, близких к отвращению, не вызывала.
- Это даже лучше, что перешли сюда,- сказал кто-то,- по крайней мере, все эти делегации по дороге к нам попадут в Совет и застрянут там, а до нас не дойдут.
- Нет, кто их выбирал! - восклицал Родзянко, шевеля пальцами перед лбом.- У меня в голове не укладывается, какую надо иметь наглую самоуверенность.
Но хуже всего, что приходилось поддерживать контакт с этими господами, которые набрали солдат в шинелях, шапках и рабочих пиджаках и блаженствовали, заседая с ними в прокуренной и загаженной окурками и плевками комнате...
Новая власть звала народ на вершины подвига, она призывала к честному отношению к союзникам, то есть к рыцарскому продолжению выполнения своих обещаний по тайным договорам. Она звала к мирному сотрудничеству всех классов. Она провозгласила уничтожение всякого насилия, звала народ к великодушию и всепрощению, она объявила, что ни одной капли крови больше не прольётся внутри страны, призывала народ быть терпеливым, чтобы законным организованным порядком провести все реформы, которые создадут счастье всех. Словом, она пробуждала самые возвышенные чувства народа.
И вот тут Совет с первых же шагов начал снижать этот подъём, подменяя возвышенные побуждения эгоистическими.
Временное правительство в ответ на вопрос крестьян о земле говорило, что решать его - дело Учредительного собрания. Совет же, разжигая страсти, требовал, чтобы уже теперь этот вопрос получил разрешение.
Ситуация осложнялась тем, что членам Совета было несравненно легче отстаивать свои положения, чем членам Думы и правительства. Например, когда Родзянко звал защищать родную землю от врага, ему одиночные голоса из толпы кричали:
- Это правильно, что Родзянко призывает защищать родную землю, потому у него этой земли тысяч пять десятин, а у нашего брата и по десятине нет.
Положение членов Совета было коварно удобно в этом отношении, так как ни земли, ни фабрик у них не было, а у тех, кому приходилось защищать революцию от демагогии и звать народ к подвигу и самоотречению во имя будущей светлой жизни, были или фабрики, или земля.
Это незначительное обстоятельство роковым образом связывало руки тем, кто всю жизнь болел рабством народа и мечтал о его свободной, светлой жизни. И вот теперь свободная, светлая жизнь началась, началась почти бескровно, и как раз наступило время протянуть народу братские руки, но эти руки у всех были заняты - у кого землёй, у кого фабриками. И если весь народ целиком ещё деликатно молчал об этом, зато самозванцы, которых никто не приглашал и не выбирал, начинали уже разжигать в нём скверные эгоистические инстинкты зависти, жадности и злобы из-за этой несчастной земли и фабрик. И всё чаще и чаще, пока, правда, одиночные, раздавались из толпы по адресу оратора напоминания то о количестве земли у него, то о количестве миллионов, которые утроились за время войны.
Члены правительства и думские вожди потому не только не оспаривали право общения с массами у членов Совета, но были даже рады, что они заменяют их в этой неприятной и совершенно непредвиденной революционной обязанности.
И когда возникли слухи, что Совет посягает на власть Временного правительства и явились даже войска с предложением отстоять его права, то вожди стали уверять, что это недоразумение, что Совет их лучший помощник. Они вдруг испугались, что, во-первых, их заподозрят в некрасивых поступках, в борьбе за власть, а во-вторых, ещё неизвестно, как дело обернётся: сейчас пришли одни войска, а завтра кто-нибудь крикнет, что эти войска пришли, должно быть, защищать родную землю Родзянко, и благодаря этому деликатному обстоятельству защитники могут в один момент повернуть оружие против тех, кого пришли отстаивать.
И они уже как на надёжную и единственно верную пристань смотрели теперь на двери маленькой комнатки в полутёмном коридоре, куда Совет выселил Временный комитет Государственной думы. И негодовавшие прежде на насилие члены этого Временного комитета сейчас были довольны и благодарили Бога, что их выселили: тут, по крайней мере, они были подальше от толпы, которая была так любезна этим господам из Совета, которые купались в ней, как в своей прирожденной стихии, уловляли её в свои сети и обрабатывали её головы на свой лад.
Всё это было глубоко противно интеллигентской душе, как противна была и всякая борьба, которая предполагает всегда долю какой-то нечестности и во всяком случае требует часто от человека, чтобы он поступался своими абсолютными идеями и укорачивал их в угоду обстоятельствам и моменту.
Но выходило так, что, забравшись в эту комнатку, члены Временного комитета постепенно начали оказываться забытыми. Все делегации, которые ещё прибывали из провинции, уже привыкли направляться в Совет. Тогда вожди почувствовали, что возвышенные идеи остались с ними, а дела никакого не оказалось. Было решено, что они будут собираться еженедельно и устраивать заседания. А там в одной из газет вдруг появилась статья, что члены Временного комитета еженедельно о чём-то совещаются, плотно затворившись, вероятно, обсуждают контрреволюционные планы для водворения старого порядка.
Это уже было похуже, чем упоминание о родной земле, и они с испугом прекратили свои заседания. И уже ещё больше стали испытывать неловкость в спине, когда проходили по коридорам Думы в комнату Временного комитета, как будто каждый из них ожидал, что его остановит за рукав какой-нибудь случайно забредший в Думу гражданин и спросит:
- Вы куда это пробираетесь? Контрреволюционные заговоры устраивать?
Положение для достоинства народных избранников создавалось невыносимое...
.........................................................................................................................................
Кружок, в котором работал Алексей Гуров, с самого начала революции находился в лихорадочной деятельности. Арестованные незадолго до переворота Шнейдер и Чернов вышли из заключения 27 февраля и сейчас же бросились в работу.
Причём оба они резко отличались друг от друга, Чернов весь горел и кидался к каждому митингу, говорил, не считаясь ни с какими обстоятельствами в плане большевистской программы. Его несколько раз стаскивали с тумбы, не давали выступать, но он, разгорячённый своей речью, казалось, ничего не способен был понимать и через пять минут опять вскакивал на другую тумбу.
Шнейдер действовал совершенно иначе. Он никогда не выступал, если налицо не было хоть сколько-нибудь благоприятной ситуации. То есть он выступал только тогда, когда среди толпы намечался раскол, когда хоть один-два человека были большевистски настроены. И если они высказывались, то он сейчас же бросался на их поддержку. Он выступал даже один против настроенной противоположно толпы, если она была сравнительно мирная. Но никогда не рисковал своей жизнью, как это делал Чернов.
И Алексей Гуров, относясь к Чернову как к интеллигенту, то есть с долей какого-то иронического снисхождения, смотрел на Шнейдера как на свой недостижимый идеал, у которого он должен учиться и воспринимать все его методы.
Шнейдер никогда не лез на стену прямо, как Чернов. Он часто говорил совсем не то, что должен был бы говорить как партийный человек, а то, что могло понравиться окружающей его толпе. Но это только так казалось. Он в этом направлении говорил лишь несколько фраз, и, когда сочувствие слушателей поворачивалось в его сторону, ему начинали верить, он переводил разговор туда, куда было нужно ему как партийцу. И если окружающие замечали это, то им было как-то неудобно кричать на него после того, как они уже приняли его за своего.
Алексея поражали в Шнейдере его упорство, неутомимость внушения, спокойствие. Иногда против него поднималась целая буря, кричали "Долой!", бесновались. Но он стоял - худой, сухой, неподвижный, упорный - и продолжал говорить, как бы против толпы, внушая ей то, что ему было нужно. И скоро кричавшие голоса как бы утомлялись, некоторые даже чувствовали, что неловко столько времени кричать на человека, и он всегда заканчивал свою речь при молчании утомившихся противников, у которых не надолго хватало запала, и запала чисто эмоционального, тогда как его спокойствие всегда было вооружено логикой и убедительностью.
И толпа останавливалась в какой-то нерешительности и пасовала перед этой силой устремлённости человека к одной цели, тогда как у нее, у толпы, не было такой цели. а был только тот или иной порыв чувств, который скоро рассыпался под неутомимым упорством и волей этого человека.
Иногда он как бы загорался общим с толпой чувством. Но это только казалось: он владел своим чувством, как приёмом. В противном случае у него получалось бы то же, что и у Чернова, который не мог обуздать свои эмоции настолько, чтобы учитывать обстановку. И потому часто оказывался в смешном или опасном положении, вступал в препирательства с противниками, отвечая на отдельные выкрики, и благодаря этому отклонялся от своей первоначальной цели, раздражался, и как только раздражался, так терял доверие толпы, и из неё вместо прежнего сочувствия сыпались насмешки.
Он как-то выпаливался весь сразу, как будто у него под влиянием чувства выскакивал один заряд, и больше ничего не было. Тогда как у Шнейдера казалось, что у него неистощимый запас всяких аргументов и доказательств. Он мог насмешить толпу, но вовсе не потому, что любил смех и сам был весёлый парень, он даже не снисходил до того, чтобы присоединиться к веселью толпы и посмеяться. Шутку он говорил мимоходом, как бы не замечая её и сейчас же переходя к серьёзному. Благодаря этому получалось впечатление большой глубокомысленности, и по лицам толпы было видно, что она ценит его способность шутить, но ещё больше ценит серьёзность, с какой он говорит, как будто тема его такова, что если против воли и вырывается что-то смешное, всегда клонящееся к выставлению противников в нелепом положении, то он вовсе не намерен пользоваться дешёвым успехом остроумия, вовсе не намерен быть забавником и развлекателем толпы, так как перед ним стоит большая цель блага этой толпы и руководства ею. И толпа, какая бы она ни была, всегда чувствовала и понимала это. И потому Шнейдер имел странную власть над ней.
Его никогда нельзя было сбить, заставить смутиться, покраснеть, уклониться в сторону в погоне за возражениями противнику. Шнейдер никогда не фантазировал, не расплывался в мечтах, но был сух, молчалив, и запал свой тратил лишь тогда, когда это нужно было для дела, но никак не в товарищеской беседе. У него всегда был вид что-то взвешивающий и учитывающий, но не было наклонности к дружеским излияниям, к восторженному предощущению того, что воцарится, когда великая цель будет достигнута. Он высказывал только то, что нужно было на сегодняшний день, в сегодняшней обстановке,- быть может, какую-то тысячную долю главной идеи. И он довольствовался тысячной частью и никогда не говорил обо всей цели для собственного удовлетворения, как это было у Чернова, который сам горел и испытывал потребность выговариваться, изливать избыток сердца именно из-за этого горения, а не из-за того, что в данных условиях, при данных слушателях это нужно было говорить.
Шнейдер не тяготел к высокой политике, не стремился попасть в Думу, в Совет, чтобы занять какую-нибудь почётную должность в высоком учреждении и оттуда, с высоты этого учреждения, взирать на толпу. Нет, у него было постоянное стремление быть в самой толпе, неотступно влиять на неё в нужном направлении. У него было неисчерпаемое терпение повторять в разных местах десятки, сотни раз то, что было необходимо. И при этом он не страдал от неловкости, какую испытывали Чернов и Алексей, когда им приходилось в разных местах повторять буквально одно и то же. Им казалось, что таким образом они говорят не от сердца, а значит - неискренно. Чернову, например, всегда нужно было говорить не только для толпы, а и для себя, чтобы самому гореть. И если он десятки раз повторял одно и то же, то, конечно, тут не могло быть уже того горения, и он говорил плохо, сбивался, краснел, так как ему казалось, что он врёт, поскольку утверждает то, чем сам сейчас не горит со всей силой и страстью.
У Алексея и Чернова везде на первом плане была собственная "душа". Требовалось, чтобы их душа всемерно участвовала в словах, и если она почему-либо не участвовала, то слова эти казались им почти ложью. Соломон же никогда не связывал свои речи, свои выступления с личностным, с душой. Это было дело, которое он должен выполнять независимо от настроения.
Шнейдер никогда ни с кем не делился сердечными мыслями, тем, что принадлежало бы только ему лично, он говорил лишь о программе партии, и Чернов не мог понять - не хочет он раскрываться или у него нет "собственной души". Он не мог проникнуть в тайну этого человека, который как бы всегда был замкнут, и никто не помнил, чтобы у него когда-либо явилась потребность в беседе интимного, внутреннего, душевного характера. У него никогда не возникало желания отдохнуть от общественной работы, остаться наедине с собой, как будто эта боевая общественная жизнь была его настоящей стихией, первым и последним делом. Ему самому нечего было с собой делать. И поэтому Чернов не любил оставаться с ним один на один, как будто боялся, что стоявший у него в мозгу вопрос о сущности этого человека делал невозможным простые товарищеские отношения. Такие отношения не могли возникнуть с тем, кто был загадкой.
И ещё Чернову приходила мысль о том, как человек может жить идеей о всеобщем счастье людей, когда у него нет одного основного свойства - жалости. Шнейдера нельзя было даже назвать жестоким, потому что это была не жестокость русского озверелого характера, а простой расчёт. Если бы ему для осуществления всеобщего счастья потребовалось уничтожить несколько миллионов людей с малыми детьми и женщинами, его рука не дрогнула бы, так как математический расчёт доказывал ему, что это ничто в сравнении с благом всех остальных. Причем счастье людей мыслилось им не в тех пределах, каких хочет сам индивидуум,- те, ради кого он сейчас работает, а оно должно осуществиться лишь в его пределах, в тех, какие предусмотрены его идеей, хотя бы это счастье было людям ни на что не нужно и, может быть, явилось бы для них рабством и величайшим страданием.
Бюро Центрального Комитета партии большевиков 24 февраля приняло резолюцию о необходимости развития движения до максимальных размеров и вовлечения в него солдатских масс. Хотя никто не был уверен в скором торжестве...
Солдаты и отсталые слои рабочих размякли от первых побед, увлеклись братством и единением всех живых сил страны. Но большевики не падали духом. Они знали, что упорством можно достичь всего, нужно только консервативные чувства братства, единения, терпения и жалости к побеждённым, вспыхнувшие в русском народе в начале революции,- эти отсталые чувства нужно заменить прогрессивными - бескомпромиссностью и ненавистью к своим классовым врагам, убедить в противоположности, а не в общности интересов рабочих и буржуазии, уничтожить тенденцию к терпению масс. И тогда вместо единения и братства вспыхнет ненависть...