у Михаила ухватки вовсе другие: он не действует зубами, а рубит мечом или колет копьем.
Большинство согласилось с этим, потому что на одной из священных картин, развешанных по стенам класса, была изображена битва ангелов с силами ада. На картине архангел Михаил был с копьем, на котором корчились уже четыре черта, а три других, задрав хвосты, во весь дух неслись к своим подземным убежищам, не хуже, чем германцы от пики Козьмы Крючкова.
Через два дня мне сообщили, что за самовольный побег из школы учительский совет решил поставить мне тройку за поведение.
Тройка обычно означала, что при первом же замечании ученик исключается из училища.
Через три дня мне вручили повестку, в которой говорилось о том, что мать моя должна немедленно полностью внести за меня плату за первое полугодие, от которой я был раньше освобожден наполовину как сын солдата.
Наступили тяжелые дни. Позорная кличка "дезертиров сын" крепко укрепилась за мной. Многие ученики перестали со мною дружить. Другие хотя и разговаривали и не чуждались, но как-то странно обращались со мной, как будто мне отрезало ногу или у меня дома покойник. Постепенно я отдалился от всех, перестал ввязываться в игры, участвовать в набегах на соседние классы и бывать в гостях у товарищей.
Длинные осенние вечера я проводил у себя дома или у Тимки Штукина среди его птиц.
Я очень сдружился с Тимкой за это время. Его отец был ласков со мной. Только мне непонятно было, почему он иногда начнет сбоку пристально смотреть на меня, потом подойдет, погладит по голове и уйдет, позвякивая ключами, не сказав ни слова.
Наступило странное и оживленное время. В городе удвоилось население. Очереди у лавок растягивались на кварталы. Повсюду, на каждом углу, собирались кучки. Одна за другой тянулись процессии с чудотворными иконами. Внезапно возникали всевозможные нелепые слухи. То будто бы на озерах вверх по реке Сереже староверы уходят в лес. То будто бы внизу, у бугров, цыгане сбывают фальшивые деньги и оттого все так дорого, что расплодилась уйма фальшивых денег. А один раз пронеслось тревожное известие, что в ночь с пятницы на субботу будут "бить жидов", потому что война затягивается из-за их шпионажа и измен.
Невесть откуда появилось в городе много бродяг. Только и слышно стало, что там замок сбили, там квартиру очистили. Приехала на постой полусотня казаков. Когда казаки, хмурые, чубастые, с дикой, взвизгивающей и гикающей песней, плотными рядами ехали по улице, мать отшатнулась от окна и сказала:
- Давненько я их... с пятого года уже не видала. Опять орлами сидят, как в те времена.
От отца мы не имели никаких известий. Догадывался я, что он, должно быть, в Сормове, под Нижним Новгородом, но эта догадка была основана у меня только на том, что перед уходом отец долго и подробно расспрашивал у матери о ее брате Николае, работавшем на вагоностроительном заводе.
Однажды, уже зимою, в школе ко мне подошел Тимка Штукин и тихонько поманил меня пальцем. Меня скорее удивила, чем заинтересовала его таинственность, и я равнодушно пошел за ним в угол.
Оглянувшись, Тимка сказал мне шепотом:
- Сегодня под вечер приходи к нам. Мой батька обязательно велел прийти.
- Зачем я ему нужен? Что ты еще выдумал?
- А вот и не выдумал. Приходи обязательно, тогда узнаешь.
Лицо у Тимки было при этом серьезное, казалось даже немного испуганным, и я поверил, что Тимка не шутит.
Вечером я отправился на кладбище. Кружила метель, тусклые фонари, залепленные снегом, почти вовсе не освещали улицы. Для того чтобы попасть к перелеску и на кладбище, надо было перейти небольшое поле. Острые снежинки покалывали лицо. Я глубже засунул голову в воротник и зашагал по заметенной тропке к зеленому огоньку лампадки, зажженной у ворот кладбища. Зацепившись ногой за могильную плиту, я упал и весь вывалялся в снегу. Дверь сторожки была заперта. Я постучал - открыли не сразу, мне пришлось постучаться вторично. За дверями послышались шаги.
- Кто там? - спросил меня строгий знакомый бас сторожа.
- Откройте, дядя Федор, это я.
- Ты, что ли, Борька?
- Да я же... Открывайте скорей.
Я вошел в тепло натопленную сторожку. На столе стоял самовар, блюдце с медом и лежала коврига хлеба. Тимка как ни в чем не бывало чинил клетку.
- Вьюга? - спросил он, увидав мое красное, мокрое лицо.
- Да еще какая! - ответил я. - Ногу я себе расшиб. Ничего не видно.
Тимка рассмеялся. Мне было непонятно, чему он смеется, и я удивленно посмотрел на него. Тимка рассмеялся еще звонче, и по его взгляду я понял, что он смеется не надо мною, а над чем-то, что находится позади меня. Обернувшись, я увидел сторожа, дядю Федора, и своего отца.
- Он уже у нас два дня, - сказал Тимка, когда мы сели за чай.
- Два дня... И ты ничего не сказал мне раньше! Какой же ты после этого товарищ, Тимка?
Тимка виновато посмотрел сначала на своего, потом на моего отца, как бы ища у них поддержки.
- Камень! - сказал сторож, тяжелой рукой хлопая сына по плечу, - Ты не смотри, что он такой неприглядный, на него положиться можно.
Отец был в штатском. Он был весел, оживлен. Расспрашивал меня о моих училищных делах, поминутно смеялся и говорил мне:
- Ничего... Ничего... плюнь на все. Время-то, брат, какое подходит, чувствуешь?
Я сказал ему, что чувствую, как при первом же замечании меня вышибут из школы.
- Ну и вышибут, - хладнокровно заявил он, - велика важность! Было бы желание да голова, тогда и без школы дураком не останешься.
- Папа, - спросил я его, - отчего ты такой веселый и гогочешь? Тут про тебя и батюшка проповедь читал, и все-то тебя как за покойника считают, а ты - вон какой!
С тех пор как я стал невольным сообщником отца, я и разговаривал с ним по-другому: как со старшим, но равным. Я видел, что отцу это нравится.
- Оттого веселый, что времена такие веселые подходят. Хватит, поплакали!.. Ну ладно. Кати теперь домой! Скоро опять увидимся.
Было поздно. Я попрощался, надел шинель и выскочил на крыльцо. Не успел еще сторож спуститься и закрыть за мной засов, как я почувствовал, что кто-то отшвырнул меня в сторону с такой силой, что я полетел головой в сугроб. Тотчас же в сенях раздался топот, свистки, крики. Я вскочил и увидел перед собой городового Евграфа Тимофеевича, сын которого, Пашка, учился со мной еще в приходском.
- Постой, - сказал он, узнав меня и удерживая за руку. - Куда ты? Там и без тебя обойдутся. Возьми-ка у меня конец башлыка да оботри лицо. Ты уж, упаси бог, не ушибся ли головой?
- Нет, Евграф Тимофеевич, не ушибся, - прошептал я. - А как же папа?
- Что же папа? Против закона никто не велел ему идти. Разве же против закона можно?
Из сторожки вывели связанного отца и сторожа. Позади них с шинелью, накинутой на плечи, но без шапки, плелся Тимка. Он не плакал, а только как-то странно вздрагивал.
- Тимка, - строго сказал сторож, - переночуешь у крестного, да скажи ему, чтобы он за домом посмотрел, как бы после обыска чего не пропало.
Отец шел молча и низко наклонив голову. Руки его были завязаны назад. Заметив меня, он выпрямился и крикнул мне подбадривающе:
- Ничего, сынка! Прощай пока! Мать поцелуй и Танюшку. Да не горюй очень: время, брат, идет... веселое!
Двадцать второго февраля 1917 года военный суд шестого армейского корпуса приговорил рядового 12-го Сибирского стрелкового полка Алексея Горикова за побег с театра военных действий и за вредную, антиправительственную пропаганду - к расстрелу.
Двадцать пятого февраля приговор был приведен в исполнение. Второго марта из Петрограда пришла телеграмма о том, что восставшими войсками и рабочими занят царский Зимний дворец.
Первым хорошо видимым заревом разгорающейся революции было для меня зарево от пожара барской усадьбы Полутиных.
С чердака дома я до полуночи глядел на огненные языки, дразнившие свежий весенний ветер. Тихонько поглаживая нагревшуюся в кармане рукоятку маузера, самую дорогую память от отца, я улыбался сквозь слезы, еще не высохшие после тяжелой утраты, радуясь тому, что "веселое время" подходит.
В первые дни Февральской революции школа была похожа на муравьиную кучу, в которую бросили горящую головешку. После молитвы о даровании победы часть ученического хора начала было, как и всегда, гимн "Боже, царя храни", однако другая половина заорала "долой", засвистела, загикала. Поднялся шум, ряды учащихся смешались, кто-то запустил булкой в портрет царицы, а первоклассники, обрадовавшись возможности безнаказанно пошуметь, дико завыли котами и заблеяли козами.
Тщетно пытался растерявшийся инспектор перекричать толпу. Визг и крики не умолкали до тех пор, пока сторож Семен не снял царские портреты. С визгом и топотом разбегались взволнованные ребята по классам. Откуда-то появились красные банты. Старшеклассники демонстративно заправили брюки в сапоги (что раньше не разрешалось) и, собравшись возле уборной, нарочно, на глазах у классных наставников, закурили. К ним подошел преподаватель гимнастики офицер Балагушин. Его тоже угостили папиросой. Он не отказался. При виде такого, доселе небывалого, объединения начальства с учащимися окружающие закричали громко "ура".
Однако из всего происходящего поняли сначала только одно: царя свергли и начинается революция. Но почему надо было радоваться революции, что хорошего в том, что свергли царя, перед портретом которого еще только несколько дней тому назад хор с воодушевлением распевал гимны, - этого большинство ребят, а особенно из младших классов, еще не понимало.
В первые дни уроков почти не было. Старшеклассники записывались в милицию. Им выдавали винтовки, красные повязки, и они гордо расхаживали по улицам, наблюдая за порядком. Впрочем, порядка никто нарушать и не думал. Колокола тридцати церквей гудели пасхальными перезвонами. Священники в блестящих ризах принимали присягу Временному правительству. Появились люди в красных рубахах. Сын попа Ионы, семинарист Архангельский, два сельских учителя и еще трое, незнакомых мне, называли себя эсерами. Появились люди и в черных рубахах, в большинстве воспитанники старших классов учительской и духовной семинарий, называвшие себя анархистами.
Большинство в городе сразу примкнуло к эсерам. Немало этому способствовало то, что во время всенародной проповеди после многолетия Временному правительству соборный священник отец Павел объявил, что Иисус Христос тоже был и социалистом и революционером. А так как в городе у нас проживали люди благочестивые, преимущественно купцы, ремесленники, монахи и божьи странники, то, услышав такую интересную новость про Иисуса, они сразу же прониклись сочувствием к эсерам, тем более что эсеры насчет религии не особенно распространялись, а говорили больше про свободу и про необходимость с новыми силами продолжать войну. Анархисты хотя насчет войны говорили то же самое, но о боге отзывались плохо.
Так, например, семинарист Великанов прямо заявил с трибуны, что бога нет, а если есть бог, то пусть он примет его, Великанова, вызов и покажет свое могущество. При этих словах Великанов задрал голову и плюнул прямо в небо. Толпа ахнула, ожидая, что вот-вот разверзнутся небеса и грянет гром на голову нечестивца. Но так как небеса не разверзались, то из толпы послышались голоса, что не лучше ли, не дожидаясь небесных кар, своими силами набить морду анархисту? Услыхав такие разговоры, Великанов быстро смылся с трибуны и благоразумно скрылся, получив всего только один тычок от богомолки Маремьяны Сергеевны, ехидной старушонки, продававшей целебное масло из лампад иконы Саровской божьей матери и сушеные сухарики, которыми пресвятой угодник Серафим Саровский собственноручно кормил диких медведей и волков.
В общем, меня поразило, как удивительно много революционеров оказалось в Арзамасе. Ну, положительно все были революционерами. Даже бывший земский начальник Захаров нацепил огромный красный бант, сшитый из шелка. В Петрограде и в Москве хоть бои были, полицейские с крыш стреляли в народ, а у нас полицейские добровольно отдали оружие и, одевшись в штатское, мирно ходили по улицам.
Однажды в толпе на митинге я встретился с Евграфом Тимофеевичем, тем самым городовым, который участвовал в аресте моего отца.
Он шел с базара с корзиной, из которой выглядывала бутылка постного масла и кочан капусты. Он стоял и слушал, о чем говорят социалисты. Заметив меня, приложил руку к козырьку и вежливо поклонился.
- Как живы-здоровы? - спросил он. - Что... тоже послушать пришли? Послушайте, послушайте... Ваше дело еще молодое! Нам, старикам, и то интересно... Вишь ты, как дело обернулось!
Я сказал ему:
- Помните, Евграф Тимофеевич, как вы приходили папу арестовывать, вы тогда говорили, что "закон", что против закона нельзя идти. А теперь - где же ваш закон? Нету вашего закона, и всем вам, полицейским, тоже суд будет.
Он добродушно засмеялся, и масло в горлышке бутылки заколыхалось.
- И раньше был закон, и теперь тоже будет. А без закона, молодой человек, нельзя. А что судить нас будут, так это - пускай судят. Повесить - не повесят. Начальников наших и то не вешают... Сам государь император и то только под домашним арестом, а уж чего же с нас спрашивать!.. Вон, слышите? Оратор говорит, что не нужно никакой мести, что люди должны быть братьями и теперь, в свободной России, не должно быть ни тюрем, ни казней. Значит, и нам не будет ни тюрем, ни казней.
Он поднял сумку с капустой и ушел вперевалку.
Я посмотрел ему вслед и подумал: "Как же так не нужно?.. Неужели же, если бы отец вырвался из тюрьмы, он позволил бы спокойно расхаживать своему тюремщику и не тронул бы его только потому, что все люди должны быть братьями?"
Я спросил об этом Федьку.
- При чем тут твой отец? - сказал он. - Твой отец был дезертиром, и на нем все равно осталось пятно. Дезертиров и сейчас ловят. Дезертир - не революционер, а просто беглец, который не хочет защищать родину.
- Мой отец не был трусом, - ответил я, бледнея. - Ты врешь, Федька! Моего отца расстреляли за побег и за пропаганду. У нас дома есть приговор.
Федька смутился и ответил примирительно:
- Так что же это я сам выдумал? Об этом во всех газетах пишут. Прочитай в "Русском слове" речь Керенского. Хорошая речь... ее когда на общем собрании в женской гимназии читали, так ползала плакало. Там про войну говорится, что надо напрягать все силы, что дезертиры - позор армии и что "над могилами павших в борьбе с немцами свободная Россия воздвигнет памятник неугасаемой славы". Так прямо сказано - "неугасаемой"! А ты еще споришь!
...На трибуну один за другим выходили ораторы. Охрипшими голосами они рассказывали о социализме. Тут же записывали желающих в партию и добровольцев на фронт. Были такие ораторы, которые, взобравшись на трибуну, говорили до тех пор, пока их не стаскивали. На их место выталкивали новых ораторов.
Я все слушал, слушал, и казалось мне, что от всего услышанного голова раздувается, как пустой бычий пузырь. Перепутывались речи отдельных ораторов. И никак я не мог понять, чем отличить эсера от кадета, кадета от народного социалиста, трудовика от анархиста, и из всех речей оставалось в памяти только одно слово:
- Свобода... свобода... свобода...
- Гориков, - услышал я позади себя и почувствовал, как кто-то положил мне руку на плечо.
Около меня стоял неизвестно откуда появившийся ремесленный учитель Галка.
- Откуда вы? - спросил я, искренно обрадовавшись.
- Из Нижнего, из тюрьмы. Идем, милый, ко мне. Я здесь неподалеку комнату снял. Будем пить чай, у меня есть булка и мед. Я так рад, что тебя увидел. Я только вчера приехал и сегодня хотел нарочно к вам зайти.
Он взял меня за руку, и мы стали проталкиваться через гомонливую толпу. На соседней площади мы наткнулись на новую толчею. Здесь горели костры, и вокруг них толпились любопытные.
- Что это такое?
- А... пустое, - ответил, улыбнувшись, Галка. - Анархисты царские флаги жгут. Лучше бы разодрали ситец да роздали, а то мужики ругаются. Сам знаешь, каждая тряпка теперь дорога.
Руки у Галки были худые и длинные. Заваривая чай, он говорил быстро, то и дело улыбаясь:
- Отец твой оставил письмо. Мы с ним вместе сидели, пока его не отправили в корпусной суд. Только у меня сейчас письма нет, оно в корзине на вокзале.
- Семен Иванович, - спросил я за чаем, - вот вы говорите, что с отцом товарищами по партии были. Разве же он был в партии? Он мне про это никогда не говорил.
- Нельзя было говорить, вот и не говорил.
- И вы тоже не говорили. Когда вас арестовали, то про вас Петька Золотухин рассказывал, что вы шпион.
Галка засмеялся:
- Шпион! Ха-ха-ха! Петька Золотухин? Ха-ха! Золотухину простительно, он глупый мальчишка, а вот когда теперь про нас большие дураки распускают слухи, что мы шпионы, - это, брат, еще смешнее.
- Про кого это про вас, Семен Иванович?
- А про нас, про большевиков.
Я покосился на него.
- Так вы разве большевики, то есть, я хочу сказать, значит, и отец тоже был большевиком?
- Тоже.
- И что это с отцом все не по-людски выходит? - огорченно спросил я, немного подумав.
- Как не по-людски?
- А так. Другие солдаты как солдаты: революционеры так уж революционеры, никто про них ничего плохого не говорит, все их уважают. А отец то дезертиром был, то вдруг оказывается большевиком. Почему большевиком, а не настоящим революционером, ну, хотя бы эсером или анархистом? А то вот, как назло, большевиком. То хоть бы я мог сказать в ответ всем, что моего отца расстреляли за то, что он был революционером, и все бы заткнули рты и никто бы не тыкал в меня пальцем, а то я если скажу, что расстреляли отца как большевика, так каждый скажет - туда ему и дорога, потому что во всех газетах напечатано, что большевики - немецкие наемники и ихний Ленин у Вильгельма на службе.
- Да кто "каждый"-то скажет? - спросил Галка, во время моей горячей речи смотревший на меня смеющимися глазами.
- Да каждый. Кто ни попадется. Все соседи и батюшка на проповеди, вот и ораторы...
- Соседи!.. Ораторы!.. - перебил меня Галка. - Глупый! Да твой отец был в десять раз более настоящим революционером, чем все эти ораторы и соседи. Какие у тебя соседи? Монахи, выездновские лабазники, купцы, божьи странники, базарные мясники да мелкие обыватели. Ведь в том-то и беда, что среди соседей твоих редко-редко стоящего человека найдешь. Мы всю эту ораву и не агитируем даже. Пусть перед ними эти краснорубахие пустозвоны рассыпаются. Нам здесь времени тратить нечего, потому что монахи да лабазники все равно нашими помощниками не будут! Ты погоди, вот я тебя сведу, куда мы на митинги ходим. В бараки к раненым, в казармы к солдатам, на вокзал, в деревни. Ты вот там послушай! А тут - нашел судей... Соседи!
Галка рассмеялся.
Отца Тимки Штукина освободили еще в начале революции, но прежнего места ему не возвратили, и церковный староста Синюгин приказал ему немедленно освободить сторожку для вновь нанятого человека.
Никто из купцов не хотел принимать сторожа на работу. Ткнулся он к одному, к другому - нет ли места истопника или дворника, - ничего не вышло.
Синюгин, так тот прямо заявил:
- Я русской армии помогаю. Тысячу рублей на Красный Крест пожертвовал да одних подарков, флажков и портретов Александра Федоровича Керенского больше чем на две сотни в лазареты роздал, а ты дезертиров разводишь. Нет у меня для тебя места.
Не стерпел сторож и ответил:
- Покорно вас благодарю за такие слова. А только дозвольте вам заметить, что ни флажками, ни портретами вы не откупитесь, придет и на вас управа. И ты на меня не гикай! - рассердился внезапно дядя Федор. - Ты думаешь, пузо нарастил, телескоп завел, крокодила говядиной кормишь - так ты царь и бог? Погоди, послушай-ка лучше, что на твоих фабриках народ поговаривает. Ударили, мол, да мало, не дать ли подбавки?
- Я тебя... я тебя упеку! - забормотал ошеломленный Синюгин. - Вон оно что!.. Я на тебя жалобу... У меня завод на армию работает. Меня и теперешнее начальство ценит, а ты... Пошел вон отсюда!
Сторож надел шапку и вышел.
- Революцию устроили... Вся сволочь на прежнем месте. И упрекает еще, когда он и с воинским начальником и в городской думе. Разве же на них, толсторожих, такую революцию надо? На них с гвоздями надо, чтобы продрало. Патриот... - бурчал он, шагая по улицам. - На гнилых сапогах тысячи нажил. Сына-то своего откупил от службы. Воинскому триста сунул да госпитальному доктору пятьсот - сам, пьяный, хвастался. Все вы хороши чужими руками воевать. Портреты Александра Федоровича купил. Взять бы вас да с вашим Александром Федоровичем - на одну осину! Дождались свободы... С праздничком вас Христовым!
Все точно перебесились. Только и было слышно: "Керенский, Керенский..." В каждом номере газеты были помещены его портреты: "Керенский говорит речь", "Население устилает путь Керенского цветами", "Восторженная толпа женщин несет Керенского на руках". Член арзамасской городской думы Феофанов ездил по делам в Москву и за руку поздоровался с Керенским. За Феофановым табунами бегали.
- Да неужели же так и поздоровался?
- Так и поздоровался, - гордо отвечал Феофанов.
- Прямо за руку?
- Прямо за правую руку, да потряс еще.
- Вот! - раздавался кругом взволнованный шепот. - Царь бы ни за что не поздоровался, а Керенский поздоровался. К нему тысячи людей за день приходят, и со всеми он за руку, а раньше бы...
- Раньше был царизм...
- Ясно... А теперь свобода.
- Ура! Ура! Да здравствует свобода!.. Да здравствует Керенский!.. Послать ему приветственную телеграмму.
Надо сказать, что к этому времени каждая десятая телеграмма, проходившая через почтовую контору, была приветственной и адресованной Керенскому. Посылали с митингов, с училищных собраний, с заседаний церковного совета, от думы, от общества хоругвеносцев - ну, положительно отовсюду, где собиралось несколько человек, посылалась приветственная телеграмма.
Однажды пошли слухи о том, что от арзамасского общества любителей куроводства "дорогому вождю" не было послано ни одной телеграммы. В местной еженедельной газетке появилось негодующее опровержение председателя общества Офендулина. Офендулин прямо утверждал, что слухи эти - злостная клевета. Было послано целых две телеграммы, причем в особой сноске редакция удостоверяла, что в подтверждение своего опровержения уважаемый М.Я.Офендулин представил "оказавшиеся в надлежащем порядке квитанции почтово-телеграфной конторы".
Прошло несколько месяцев с тех пор, как я встретился с Галкой.
На Сальниковой улице, рядом с огромным зданием духовного училища, стоял маленький, окруженный садиком домик. Обыватели, проходя мимо его распахнутых окон, через которые виднелись окутанные махорочным дымом лица, прибавляли шагу и, удалившись на квартал, злобно сплевывали:
- Заседают провокаторы!
Здесь находился клуб большевиков. Большевиков в городе было всего человек двадцать, но домик всегда был набит до отказа. Вход в него был открыт для всех, но главными завсегдатаями здесь были солдаты из госпиталя, пленные австрийцы и рабочие кожевенной и кошмовальной фабрик.
Почти все свободное время проводил там и я. Сначала я ходил туда с Галкой из любопытства, потом по привычке, потом втянуло, завертело и ошарашило. Точно очистки картофеля под острым ножом, вылетала вся шелуха, которой до сих пор была забита моя голова.
Наши большевики не выступали на церковных диспутах и на митингах среди краснорядцев - они собирали толпы у бараков, за городом и в измученных войной деревнях.
Помню, однажды в Каменке был митинг.
- Пойдем обязательно! Схватка будет. От эсеров сам Кругликов выступит. А знаешь, как он поет, - заслушаешься, - сказал мне Галка. - В Ивановском после его речи нам, не разобравшись, сначала чуть было по шее мужики не наклали.
- Пойдемте, - обрадовался я. - Вы чего, Семен Иванович, никогда с собой свой револьвер не берете? Всегда он у вас где попало: то в табак засунете, а вчера я его у вас в хлебнице видел. У меня мой так всегда со мной. Я даже, когда спать ложусь, под подушку его кладу.
Галка засмеялся, и борода его, засыпанная махоркой, заколыхалась.
- Мальчуган! - сказал он. - Ежели теперь в случае неудачи мне просто шею набьют, то попробуй вынуть револьвер, тогда, пожалуй, и костей не соберешь! Придет время, и мы возьмемся за револьверы, а пока наше лучшее оружие - слово. Баскаков сегодня от наших выступать будет.
- Что вы! - удивился я. - Баскаков вовсе плохо говорит. Он и фразы-то с трудом подбирает. У него от слова до слова пообедать можно.
- Это он здесь, а ты послушай, как он на митингах разговаривает.
Дорога в Каменку пролегала через старый, подгнивший мост, мимо покрытых еще не скошенной травой заливных лугов и мимо мелких протоков, заросших высоким густым камышом. Тянулись из города крестьянские подводы. Шли с базара босоногие бабы с пустыми кринками из-под молока. Мы не торопились, но, когда нас обогнала пролетка, до отказа набитая эсерами, мы прибавили шагу.
По широким улицам со всех концов двигались к площади кучки мужиков из соседних селений. Митинг еще не начинался, но гомон и шум слышны были издалека.
В толпе я увидел Федьку. Он шнырял взад-вперед и совал проходившим какие-то листовки. Заметив меня, он подбежал:
- Эгей! И ты пришел... Ух, сегодня и весело будет! На вот, возьми пачку и помогай раздавать.
Он сунул мне десяток листовок. Я развернул одну - листовки были эсеровские, за войну до победы и против дезертирства. Я протянул пачку обратно:
- Нет, Федька, я не буду раздавать такие листовки. Раздавай сам, когда хочешь.
Федька плюнул:
- Дурак ты... Ты что, тоже с ними? - И он мотнул головой в сторону проходивших Галки и Баскакова. - Тоже хорош... Нечего сказать. А я-то еще на тебя надеялся!
И, презрительно пожав плечами, Федька исчез в толпе
"Он на меня надеялся, - усмехнулся я. - Что у меня своей головы, что ли, нет?"
- До победы... - услышал я рядом с собой негромкий голос.
Обернувшись, я увидел рябого мужичка без шапки. Он был босиком, в одной руке держал листовку, в другой - разорванную уздечку. Должно быть, он был занят починкой и вышел из избы послушать, о чем будет говорить народ.
- До победы... ишь ты! - как бы с удивлением повторил он и обвел толпу недоумевающим взглядом.
Покачал головой, сел на завалинку и, тыкая пальцем в листовку, прокричал на ухо сидевшему рядом глухому старику:
- Опять до победы... С четырнадцатого года - и все до победы. Как же это выходит, дедушка Прохор?
Выкатили на середину площади телегу. Влез неизвестно кем выбранный председатель - маленький, вертлявый человечек - и прокричал:
- Граждане! Объявляю митинг открытым. Слово для доклада о Временном правительстве, о войне и текущих моментах предоставляется социалисту-революционеру товарищу Кругликову.
Председатель соскочил с телеги. С минуту на "трибуне" никого не было. Вдруг разом вскочил, стал во весь рост и поднял руку Кругликов. Гул умолк.
- Граждане великой свободной России! От имени партии социалистов-революционеров передаю вам пламенный привет.
Кругликов заговорил. Я слушал его, стараясь не проронить ни слова.
Он говорил о тех тяжелых условиях, в которых приходится работать Временному правительству. Германцы напирают, фронт трещит, темные силы - немецкие шпионы и большевики - ведут агитацию в пользу Вильгельма.
- Был царь Николай, будет Вильгельм. Хотите ли вы опять царя? - спрашивал он.
- Нет, хватит! - сотнями голосов откликнулась толпа.
- Мы устали от войны, - продолжал Кругликов. - Разве нам не надоела война? Разве же не пора ее окончить?
- Пора! - еще единодушней отозвалась толпа.
- Что он говорит по чужой программе? - возмущенно зашептал я Галке. - Разве они тоже за конец войны?
Галка ткнул меня легонько в бок: "Помалкивай и слушай".
- Пора! Ну, так вот видите, - продолжал эсер, - вы все, как один, говорите это. А большевики не позволяют измученной стране скорее, с победой, окончить войну. Они разлагают армию, и армия становится небоеспособной. Если бы у нас была боеспособная армия, мы бы одним решительным ударом победили врага и заключили мир. А теперь мы не можем заключить мира. Кто виноват в этом? Кто виноват в том, что ваши сыновья, братья, мужья и отцы гниют в окопах, вместо того чтобы вернуться к мирному труду? Кто отдаляет победу и удлиняет войну? Мы, социалисты-революционеры, во всеуслышание заявляем: да здравствует последний, решительный удар по врагу, да здравствует победа революционной армии над полчищами немца, и после этого - долой войну и да здравствует мир!
Толпа тяжело дышала клубами махорки; то здесь, то там слышались отдельные одобрительные возгласы.
Кругликов заговорил об Учредительном собрании, которое должно быть хозяином земли, о вреде самочинных захватов помещичьих земель, о необходимости соблюдать порядок и исполнять приказы Временного правительства. Тонкой искусной паутиной он оплетал головы слушателей. Сначала он брал сторону крестьянства, напоминал ему о его нуждах. Когда толпа начинала сочувственно выкрикивать: "Правильно!", "Верно говоришь!", "Хуже уж некуда!", Кругликов начинал незаметно поворачивать. Внезапно оказывалось, что толпа, которая только что соглашалась с ним в том, что без земли крестьянину нет никакой свободы, приходила к выводу, что в свободной стране нельзя захватом отбирать у помещиков землю.
Свою полуторачасовую речь он кончил под громкий гул аплодисментов и ругательств по адресу шпионов и большевиков.
"Ну, - подумал я, - куда Баскакову с Кругликовым тягаться! Вон как все расходились".
К моему удивлению, Баскаков стоял рядом, пыхтел трубкой и не обнаруживал ни малейшего намерения влезать на трибуну.
Столпившиеся возле телеги эсеры тоже были несколько озадачены поведением большевиков. Посовещавшись, они решили, что большевики поджидают еще кого-то, и потому выпустили нового оратора. Оратор этот был намного слабее Кругликова. Говорил он запинаясь, тихо и, главное, повторял уже сказанное. Когда он слез, хлопков ему уже было меньше.
Баскаков все стоял и продолжал курить. Его узкие, продолговатые глаза были прищурены, а лицо имело добродушно-простоватый вид и как бы говорило: "Пусть их там болтают. Мне-то какое до этого дело! Я себе покуриваю и никому не мешаю".
Третий оратор был не сильнее второго, и, когда он сходил, большинство слушателей засвистело, загикало и заорало:
- Эй, там... председатель!
- Ты, чертова башка! Давай других ораторов!
- Подавай сюда этих большевиков! Что ты им слова не даешь?
В ответ на такое обвинение председатель возмущенно заявил, что слово он дает воем желающим, а большевики сами не просят слова, потому что боятся, должно быть, и он не может их силой заставить говорить.
- Ты не можешь, так мы сможем!
- Наблудили и хоронятся!
- Тащи их за ворот на телегу! Пусть при народе выкладывают всё начистоту...
Рев толпы испугал меня. Я взглянул на Галку. Он улыбался, но был бледен.
- Баскаков, - проговорил он, - хватит. А то плохо кончиться может.
Баскаков кашлянул, как будто у него в горле разорвалось что-то, сунул трубку в карман и вперевалку мимо расступающейся озлобленной толпы пошел к телеге.
Говорить он начал не сразу. Равнодушно посмотрев на толпившихся возле телеги эсеров, он вытер ладонью лоб, потом обвел глазами толпу, сложил огромный кулак дулею, выставил его так, чтобы он был всем виден, и спросил спокойно, громко и с издевкою:
- А этого вы не видели?
Такое необычайное начало речи смутило меня. Удивило оно сразу и мужиков.
Почти тотчас же раздались негодующие выкрики:
- Это штой-то?
- Ты што людям кукиш выставил?
- Ты, пес тебя возьми, словами отвечай, а не фигой, а то по шее получишь!
- Этого не видели? - начал опять Баскаков. - Ну так не горюйте. Они... - тут Баскаков мотнул головой на эсеров, - они вам еще почище покажут. Па-а-ду-умаешь!.. - протянул Баскаков, сощурив глаза и качая головой. - Па-а-ду-умаешь... Развесили уши граждане свободной России. А скажите мне, граждане, какая вам есть польза от этой революции? Война была - война есть. Земли не было - земли нет. Помещик жил рядом - жил. А сейчас живет? Живет, живет. Что ему сделается? Вы не гикайте, не храбритесь. Помещика и это правительство в обиду не даст. Вон спросите-ка у водоватовских: пробовали было они до барской земли сунуться, а там отряд. Покрутились-покрутились около. Хоть и хороша землица, да не укусишь. Триста лет, говорите, терпели, так еще мало, еще терпеть захотели? Что ж, терпите. Господь терпеливых любит. Дожидайтесь, пока помещик сам к вам придет и поклонится: "А не надо ли вам землицы? Возьмите Христа ради". Ой, дождетесь ли только? А слыхали ли вы, что в Учредительном собрании, когда еще оно соберется, обсуждать вопрос будут: "Как отдать землю крестьянину - без выкупа либо с выкупом?" А ну-ка, придете домой, посчитаете у себя деньжата, хватит ли выкупить? На то, по-вашему, революция произошла, чтобы свою землю у помещиков выкупать? Да на кой пес, я вас спрашиваю, такая революция нужна была? Разве же без нее нельзя было за свои деньги земли купить?
- Какой еще выкуп! - послышались из толпы рассерженные и встревоженные голоса.
- А вот такой... - Тут Баскаков вынул из кармана смятую листовку и прочел: "Справедливость требует, чтобы за земли, переходящие от помещиков к крестьянам, землевладельцы получили вознаграждение". Вот какой выкуп. Пишут это от партии кадетов, а она тоже будет заседать в Учредительном. Она тоже своего добиваться будет. А вот как мы, большевики, по-простому говорим: неча нам ждать Учредительного, а давай землю сейчас, чтобы никакого обсуждения не было, никакой оттяжки и никакого выкупа! Хватит... выкупили.
- Вы-икупили!.. - сотнями голосов ахнула толпа.
- Какие еще могут быть обсуждения? Этак, может, и опять ничего не достанется.
- Да замолчите вы, окаянные!.. Хай большевик говорит! Может, он еще что-нибудь этакое скажет.
Раскрыв рот, я стоял возле Галки. Внезапный прилив радости и гордости за нашего Баскакова нахлынул на меня.
- Семен Иванович! - крикнул я, дергая Галку за рукав. - А я-то разве думал... Как он с ними... Он даже не речь держит, а просто разговаривает.
"Ой, какой хороший и какой умный Баскаков!" - думал я, слушая, как падают его спокойные, тяжелые слова в гущу взволнованной толпы.
- Мир после победы? - говорил Баскаков. - Что же, дело хорошее. Завоюем Константинополь. Ну прямо как до зарезу нужен нам этот Константинополь! А то еще и Берлин завоюем. Я тебя спрашиваю, - тут Баскаков ткнул пальцем на рябого мужичка с уздечкой, пробравшегося к трибуне, - я спрашиваю: что у тебя немец либо турок взаймы, что ли, взяли и не отдают? Ну, скажи мне на милость, дорогой человек, какие у тебя дела могут быть в Константинополе? Что ты, картошку туда на базар продавать повезешь? Чего же ты молчишь?
Рябой мужичок покраснел, заморгал и, разводя руками, ответил высоким негодующим голосом:
- Да мне же вовсе он и не нужен... Да зачем же он мне сдался?
- Тебе не нужен, ну и мне не нужен и им никому не нужен! А нужен он купцам, чтобы торговать им, видишь, прибыльней было. Так им нужен, пускай они и завоевывают. А мужик тут при чем? Зачем у вас полдеревни на фронт угнали? Затем, чтобы купцы прибыль огребали! Дурни вы, дурни! Большие, бородатые, а всякий вас вокруг пальца окрутить может.
- А ей-богу же, может! - хлопая себя руками, прошептал рябой мужик. - Ей-богу, может. - И, вздохнув глубоко, он понуро опустил голову.
- Так вот мы и говорим вам, - заканчивал Баскаков, - чтобы мир не после победы, не после дождичка в четверг, не после того, когда будут изувечены еще тысячи рабочих и мужиков, а давайте нам мир сейчас, без всяких побед. Мы еще и на своей земле помещика не победили. Так я говорю, братцы, или нет? Ну, а теперь пусть, кто не согласен, выйдет на это место и скажет, что я соврал, что я неправду сказал, а мне вам говорить больше нечего!
Помню: заревело, застонало. Выскочил побледневший эсер Кругликов, замахал руками, пытаясь что-то сказать. Спихнули его с телеги. Баскаков стоял рядом и закуривал трубку, а рябой мужик, тот, у которого Баскаков спрашивал, зачем ему нужен Константинополь, тянул его за рукав, зазывая в избу чай пить.
- С медом! - каким-то почти умоляющим голосом говорил он. - Осталось маненько. Не обидь же, товарищ! И они, ваши, пускай тоже идут.
Пили кипяток, заваренный сушеной малиной. В избе вкусно пахло сотами.
Мимо окон по пыльной дороге прокатила обратно бричка, набитая эсерами. Наступал сухой, душный вечер. Далеко в городе гудели колокола. Черные монахи тридцати церквей возносили молитвы об успокоении начинавшей всерьез бунтоваться земли.
Я пошел на кладбище проститься с Тимкой Штукиным. Вместе с отцом он уезжал на Украину, к своему дяде, у которого был где-то возле Житомира небольшой хутор.
Вещи были сложены. Отец ушел за подводой. Тимка казался веселым. Он не мог стоять на месте, поминутно бросался то в один, то в другой угол, точно хотел напоследок еще раз осмотреть стены сторожки, в которой он вырос.
Но мне казалось, что Тимка не по-настоящему веселый и с трудом удерживается, чтобы не расплакаться. Птиц он своих распустил.
- Всех... Все разлетелись, - говорил Тимка. - И малиновка, и синицы, и щеглы, и чиж. Я, Борька, знаешь, больше всего чижа любил. Он у меня совсем ручной был. Я открыл дверку клетки, а он не вылетает. Я шугнул его палочкой... Взметнулся он на ветку тополя да как запоет, как запоет!.. Я сел под дерево, клетку на сучок повесил. Сижу, а сам про все думаю: и как мы жили, и про птиц, и про кладбище, и про школу, как все кончилось и уезжать приходится. Долго сидел, думал, потом встаю, хочу взять клетку. Гляжу, а на ней мой чижик сидит. Спустился, значит, сел и не хочет улетать. И мне вдруг так жалко всего стало, что я... я чуть не заплакал, Борька.
- Ты врешь, Тимка, - взволнованно сказал я. - Ты, наверное, и на самом деле заплакал.
- И на самом деле, - дрогнувшим голосом сознался Тимка. - Я, знаешь, Борька, привык. Мне так жаль, что нас отсюда выгнали! Знаешь, я даже тайком от отца к старосте Синюгину ходил проситься, чтобы оставили. Так нет, - Тимка вздохнул и отвернулся, - не вышло. Ему что?.. У него вон какой свой дом...
Последние слова Тимка договорил почти шепотом и быстро вышел в соседнюю комнату. Когда через минуту я зашел к нему, то увидел, что Тимка, крепко уткнувшись лицом в большой узел с подушками, плач