духа по красивой, таинственной и поэтичной любви, которой никогда не
придется испытать. Жена его скоро состарилась и потеряла и ту относительную
миловидность, которую все же давали ей молодость и свежесть. С нелепо
страшной быстротой рождались дети. Жена стала сварливой, скучной, безнадежно
опустившейся полустарухой, на лице которой навсегда застыла жалкая маска
заботы и зависти.
Дети вырастали худосочными, больными и щуплыми. Радостный степной
воздух и светлое солнце не могли вытравить из них страшного яда векового
недоедания и прозябания их рода. Одна девочка страдала расслаблением кишок и
всегда сидела в маленьком кресле-судне, страдальчески выглядывая из своего
уголка, как закусанная насмерть мышка. Не радовали души эти дети, а только
заботили, печалили и злили.
Мало было сношений с людьми, потому что это вызывало расходы,
неловкость за свою бедность и унижения. Анисимов много пил, пьяный плакал о
своих несчастиях и томился смутной мечтой об иной, свободной, легкой и
приятной жизни, осмысленной хоть каким-нибудь светлым лучом.
Страшна была его жизнь, как страшна была у всех окружающих его, и
именно это скоро притупило сознание и скрыло от него ужасный вид его
существования. Как ни мучительны были у него позывы что-то переменить,
что-то узнать, что-то устроить, - в общем ему казалось, что так и надо, ибо
так живет не он один. Томление духа обратилось в привычку, научило брюзжать,
раздражаться, пить, и не было сил задуматься, оглянуться и прийти в
отчаяние. Как крот, живущий в вечной тьме, Анисимов уже не видел тьмы,
окружающей его, и думал, что он живет лучше многих; но не как крот - он
тяготился и страдал своею жизнью.
Так было до тех пор, пока внезапный свет всеобщего протеста и всеобщего
напряжения, как молния, не осветил для него все и, как молния, не убил его.
Анисимов вдруг остановился. Что-то напряглось в нем до высшей точки и
замерло в ожидании. И внезапно Анисимов понял, что ему не жаль своей жизни.
"Если такая жизнь опять, то лучше смерть... И тогда в смерти нет ничего
ужасного, а, напротив, она нужна, необходима, как естественный выход... Будь
она проклята, такая жизнь!" - подумал Анисимов.
И когда подумал, - успокоился, затих, и лицо его, серое и измученное,
приняло спокойное и решительное выражение, то самое, с которым он так
бесповоротно и всецело вошел в закипевшую вокруг борьбу.
Но в самой глубине его души что-то ныло. Это была тупая, ноющая и чуть
слышная боль. Что-то как будто грызло, подтачивало, сосало. Анисимов с
тревогой прислушался и сказал себе:
"Чего же еще... я же решил?.. Не надо думать... Если думать, то будет
опять ужас... Лучше не думать".
Но боль все ныла, поднималась, подступала к сердцу и, как грызущая
мышь, становилась все смелее и ближе. Анисимов быстро встал и опять
торопливо заходил по комнате, стараясь шагами заглушить то, что неуклонно
делалось в нем. Но боль вес росла и уже не ныла, а терзала сердце, и от нее
росло тяжелое, отчаянное возмущение.
И вдруг она прорвалась и наполнила все существо его с такой силой, что
у него загудело в ушах и сдавило грудь.
"Да, так... скачками запрыгала его мысль. Мне не жаль жизни... лучше
смерть, чем такая жизнь... Но почему же "такая", а не иная?.. Кто смел
обречь меня на такую жизнь?.. Кто отнял у меня, и не отнял, а просто не дал
мне такой жизни, чтобы се было жаль?.. И это неправда, мне жаль и ту жизнь,
которая у меня! Какая бы она ни была, а жаль... Жаль, что ее изуродовали,
жаль, что ее хотят уничтожить, как что-то ужасное, а она только
несчастная!.. И как же смеет кто бы то ни было за то, что я всю жизнь
страдал, за то, что мне было скверно, тяжело и мучительно, убить меня?!..
Это... это... это..." забормотал Анисимов, останавливаясь посреди комнаты и
сверкая ненормально расширенными, больными глазами, и вдруг стремительно
бросился к окну, схватился за раму и, обрезывая руки стеклами, стал рвать ее
и ломать.
За окном уже погасал пожар, и бурая тьма все ближе и гуще подступала к
огню, но в комнате было так темно, что на дворе казалось светло как днем.
- Куда лезешь! - отчаянно, грубым голосом крикнул солдат, с ружьем на
перевесе подбегая к окну. Анисимов остановился и застыл, держась за раму, и
солдат тоже остановился. Из мрака выделялось бледное, с расширенными глазами
лицо Анисимова и клочки его спутанных волос; а на Анисимова смотрел темный
силуэт неизвестной круглой и усатой головы. С минуту они смотрели друг на
друга с недоумением, и опять, как с тем солдатом, который ловил его, оба не
знали, что им делать. Было в этом что-то нелепое, но одинаково тяжелое для
обоих. Потом Анисимов, точно опомнившись, рванул раму и неистово закричал:
- Пусти!
- Не велено! - таким же неистово неестественным голосом крикнул солдат.
- Врешь... пусти!.. Позови сюда полковника...
- Какого тебе полковника!.. Осади!..
Их неестественно громкие и напряженные голоса поразили обоих, и на
секунду опять наступило молчание и неподвижность, и опять что-то встало
между ними. Было мгновение напряженной тишины, и казалось, что сейчас должно
произойти что-то особенное, новое. Но в это время послышались приближающиеся
голоса и шаги. И точно в ответ именно на эти шаги, Анисимов молча и упрямо
стал рвать раму. Со звоном посыпались стекла. Солдат внезапно шагнул вперед
и изо всей силы, так же молча и упрямо, ударил Анисимова прикладом в
костлявую грудь.
Горячая соленая волна хлынула к горлу и носу Анисимова, он повернулся
и, как захлебнувшийся, расставив руки и ничего не видя, закружился и тяжко
сел на пол.
- Что тут, Ефимов? - спрашивал кто-то за окном.
- Так что арестованный в окно полез... - срывающимся и как будто
недоумелым голосом ответил солдат.
Несколько черных голов заглянуло в комнату и долго неподвижно смотрело
в темноту. Было тихо. Анисимову казалось, что это бред, и голова у него
быстро-быстро шла кругом, увлекая в страшном водовороте три черные,
неподвижные и какие-то таинственные силуэта в окне. Потом они вдруг исчезли,
и тот же голос сказал громко и сердито:
- Будет очень колобродить - пали ему в башку!.. Очень просто!
И голоса затихли.
Анисимов приподнялся, безумными глазами посмотрел в окно и отполз в
сторону. Его страшно поразило последнее слово:
- Очень просто!
И он понял, что это действительно так, - просто; сколько бы он ни
кричал, сколько бы ни бился, как бы остро и мучительно ни сознавал ужас
смерти, страдание и то, что он, человек, Анисимов, имеет свою единственную
жизнь, имеет право не умирать, не страдать, жить, - из этого ничего не
выйдет. И вдруг опять вынырнула старая мысль: "Меня расстреляют!.."
Было несколько мгновений пустоты и мертвого бессмыслия, а потом и ярче,
подробнее вырисовывалось в мозгу:
"Меня расстреляют... что бы я ни делал, как бы ни просил, как бы ни
корчился от страха, как тот мастеровой, меня... поведут к куче шпал, станут
целиться, так спокойно, как будто я не вижу этого и не умираю от страха".
И он почувствовал, что нижняя челюсть его начинает как-то странно
прыгать, и все сильнее, сильнее. Анисимов сделал нечеловеческое усилие,
чтобы удержать ее, но начал биться весь, дергаясь плечами, руками, головой,
точно его трясла и била какая-то посторонняя, жестокая сила. Ему казалось,
что это никогда не прекратится; но когда сразу опомнился и инстинктивно
понял, что с ним был длинный период полного беспамятства, судорог уже не
было, а тело только ныло и дрожало чуть заметной, неимоверно мелкой
дрожью... Странно поразило его то, что за окном уже печально серело, как на
осеннем рассвете. В комнате было все видно, и бледный свет слабо ложился на
стены, на пол и на его белевшие руки. Одну секунду ему казалось, что все
прошло и он проснулся, но со страшной быстротой, точно откуда-то извне,
налетели - и сознание неотвратимой действительности, и тою, что уже скоро, и
снова то же, мучительное, как пытка, недоумение, и острая потребность
скорее, как можно скорее, что-то обдумать и сообразить... Быстро, мельком,
точно отбрасывая прочь со словами: "не то... не то...", Анисимов припомнил
убитого машиниста, потом еще троих, которые скатывались с баррикад и
свертывались на окровавленном снегу, потом мастерового, потом черного
горбоносого человека и два коротких выстрела, сопровождаемых легким
страдальческим вскриком, и внезапно увидел среди бледного и болезненного
хаоса черную груду обледенелых шпал и острые колени, его колени, торчащие из
сугроба. "Да за что же все это?.."
И ему наконец стало смешно. Анисимов в самом деле тихо и судорожно
засмеялся, но сейчас же замолк. Короткий, дрожащий звук его смеха был
слишком тихо - громок и странен в пустой бледной предрассветной мгле...
Опять начался стремительный ход мыслей: сколько раз он слышал, что людей
казнят. Так. Значит, это совершенно возможно и тут нет ничего непонятного.
Это так просто. Их - казнят, они страдают от боли и ужаса, но потом умирают,
и страдания и ужас прекращаются, точно их не было. Об этом можно было
думать, но только с отвращением, и мысль об этом неприятно бередила мозг.
Да, но там было все-таки понятно: эти люди, которых казнили, были люди
особенные, злодеи. И это были, что самое главное, не Анисимов.
"Нет, лучше не думать!" бессильно подумал он... Ему вдруг стало холодно
и захотелось есть... Тогда он в первый раз вспомнил о жене и детях и
удивился, что до сих пор не вспоминал. И ему показалось, что, может быть,
здесь и есть то, что необходимо себе уяснить прежде всего.
"Скорей надо думать... скорей надо думать..." - стал он торопить себя,
беспокойно оглядываясь. Он еще не сознавал, но его болезненно остро мучило
то, что небо становилось в окне все светлее и светлее.
"Надо написать жене..." пришло ему в голову. Уже было достаточно светло
у окна, и он это заметил. Чернильница на столе была, но чернила покрылись
льдом. Анисимов заботливо подышал на них, проткнул пером и отнес чернильницу
к окну.
На подоконник уже падал серый и холодный свет, в котором таким же серым
и холодным пятном выделялось лицо Анисимова с взъерошенными клочьями волос и
с черными тенями на скулах и под глазами. Писать было трудно, перо два раза
выскакивало из окоченелых пальцев, и это будило в Анисимове острое, глубокое
чувство жалости к себе.
Сначала ему казалось, что могут помешать, а нужно написать много и
потому надо торопиться. По временам он острым, быстрым взглядом посматривал
в окно, где теперь неподвижно, спиной к окну стоял длинный серый солдат,
облокотившийся на ружье. На серую спину его шинели уже падал явственный
серый свет утра.
"Милая Саша", - написал Анисимов, с трудом, хотя и казалось светло,
различая буквы, и не знал, что писать дальше. Ничего нельзя было выразить,
потому что надо было выразить и то радостное чувство, которым он прожил эти
десять дней, и тот хаос, огненный и кровавый, и смерть людей, и ужас его
одинокой последней ночи, и то нелепое и безумное, что должно было
совершиться с ним, и кучу черных шпал, и закоченевшие колени, торчащие из
снега, и то, что он уже не увидит ее и детей, и свою беспомощность, и свою
жалость к себе, и то горе, в котором ему хотелось ее обласкать и утешить, те
слезы, которые стали наполнять его глаза, скатываться по щекам, исхудалым и
холодным, и падать на клочок его последнего письма.
И это было невозможно, и ужас этой невозможности вызвал в нем
невыразимую грусть.
- Господи, Господи... Господи!.. За что же меня так мучают?.. Ну, за
что?.. зашептал он, хватаясь за свои всклокоченные волосы, и заплакал. И
долю плакал, остановившимися глазами глядя в окно, в белое, далекое,
безучастное небо.
V
Его расстреляли в восемь часов утра.
Последние видения его сна с мгновенной быстротой слились с
действительностью: ему приснилось, что он лезет по какому-то страшно узкому
земляному коридору, лезет на животе, с трудом, и чем дальше, тем коридор
становится уже, и лезть все труднее и труднее. Но он все-таки лезет и знает,
что не лезть нельзя. Сзади земля осыпается с каждым шагом, и он чувствует,
что там уже глухая стена. Он лезет, а чувство какого-то неведомого,
грядущего неизбежного ужаса все сильнее и сильнее давит ему грудь. Ему уже
трудно дышать, он хочет по крайней мере крикнуть, чтобы хоть криком рассеять
этот невыносимый ужас, и вдруг видит перед собою, всего на сажень
расстояния, приплюснутую серую голову с неподвижными узкими зеленоватыми
глазками, а за ней длинное скользкое тело, на котором блестит слабый
подземный свет. "Это гремучая змея!" - с невообразимым ужасом кричит ему
кто-то в уши, и он чувствует, как волосы тихо шевелятся на голове. Он
судорожно пятится назад. Но сзади уже рыхлая, непроницаемая стена. Он в
ужасе бьется в нее, взрывает ее ногами, царапает, бьет. Но она рыхла,
безвольна и неодолима. Он старается зарыться в нее, не видеть, закрывает
глаза, но уже слышит легкий, таинственный свист и видит, ясно видит сквозь
закрытые веки, что приплюснутая голова с зеленоватыми глазками уже не лежит,
а медленно-медленно скользит к нему по земле, и за ней противно струится
длинное скользкое серое тело. В страшном последнем отчаянии он открывает
глаза...
Перед ним стоял высокий худой офицер в серой шинели и, глядя ему прямо
в глаза серыми холодными зрачками, говорил:
- Ну, вставайте... господин А...НИСИМОВ. Пожалуйте!
Анисимов быстро приподнялся на локте и острыми глазками пристально
уставился в лицо офицеру. Потом вдруг засуетился и встал с деловым и
серьезным видом.
- Разве уже пора? - торопливо спросил он.
Офицер криво усмехнулся.
- Н-да...
Анисимов засуетился еще больше и стал искать свою фуражку. Ее не было
на диване, не было на столе. Анисимов бестолково и торопливо шарил вокруг, и
ему было странно, мучительно неловко, что он задерживает. Руки у него
дрожали, глаза бегали.
- Ну, вы скоро? - сердито спросил офицер.
- Сейчас... тут шапка...
- Да все равно, можно и без шапки! - нетерпеливо возразил офицер.
Анисимов опять быстро взглянул ему в глаза и потупился.
- Да, впрочем, все равно... - торопливо, как будто про себя, выговорил
он в сторону. Воцарилось короткое молчание, и вдруг у офицера явственно
задрожали губы.
Анисимов тихо повел глазами и встретился со странным, как будто чего-то
не понимающим и растерянным взглядом. Но так же мгновенно лицо офицера резко
изменилось.
- Ну!.. - короткой страшно грубо выкрикнул он, порывисто дернув головой
к двери.
Анисимов вздрогнул, судорожно покривился и, не глядя на офицера, шагнул
вперед.
Когда его вывели на платформу и кучка офицеров и солдат молча
уставилась на него, Анисимов опять вздрогнул и поморщился
болезненно-странно. Вид у него был больной и измученный, лицо серо, глаза
ввалились и волосы стояли торчком во вес стороны.
Тот же офицер, который разбудил его, что-то сказал, и из рядов солдат
вышли двенадцать человек и стали позади Анисимова. Тогда Анисимов растерянно
улыбнулся, повел глазами кругом и сказал хрипло и невнятно:
- Господин офицер... Офицер медленно обернулся:
- Что такое?
- Я не знаю... - с трудом заговорил Анисимов, все страдальчески и как
будто конфузливо улыбаясь. - Может быть, можно все-таки письмо...
Один из стоявших рядом офицеров, толстый и черноусый, морщась, ответил:
- Право... теперь уже... когда же теперь...
- Я уже написал...
- А... Ну, так что же?
- Нельзя ли послать... по адресу?..
- Послать?.. Да... Иванов, возьми... - сердито и коротко ответил
толстый офицер, и его короткая шея налилась кровью.
Из рядов выступил рябой белоусый ефрейтор. Анисимов засунул руку за
пазуху и достал письмо, грязное и скомканное.
- Пожалуйста... - тихо попросил он.
И когда его уводили, он долго и грустно посмотрел на этот клочок белой
бумаги, которую ефрейтор Иванов тщательно засовывал за обшлаг своей серой
шинели.
Его провели на маленькое кладбище, лежавшее в полуверсте от станции.
Там было пусто и тихо; белели холмики могил и чернели кривые, покосившиеся
кресты. Тонкие и печальные, стояли неподвижные березки с тоненькими,
узорными веточками.
Они шли недолго. Анисимов шел среди солдат один. Шел он так покорно,
точно кто-то сильный его крепко держал за локоть и вел, и у него не было сил
не только сопротивляться, но даже думать о том, куда он идет. Ни воли, ни
ясного, здорового разума в нем уже не было. Он смотрел вокруг яркими,
всевидящими, каждый пустяк отмечающими глазами, и в голове его странно
мелькала мысль, что все это не страшно, что стоит только сохранить над собой
волю и полное сознание каждой мельчайшей частицы мгновения, - и не будет ни
страшно, ни больно, и все кончится просто и легко.
"Выстрелят и убьют... только и всего. Что ж тут... такого ужасного? Все
очень просто и обыкновенно..."
Но было мучительно именно то, что никак не удавалось все видеть и
сознавать. Каждая мелочь: рыжий сапог солдата, шедшего впереди, синева на
снежном горизонте, далеко в белом поле чернеющая точка, воробьи, слетевшие с
дороги и обсыпавшие закачавшийся черный куст, белый свет, скрип снега под
ногами, - вес отчетливо резало глаза, но в общем ничего не получалось, и в
мозгу была пустота, точно утеряна уже была какая-то самая главная общая
связь, без которой все овальное было незначительно, мелко и мертво...
Анисимов опустил голову и стал смотреть под ноги, на следы резиновых калош
офицера, и смотрел так внимательно, точно от этого зависело все. Он поднял
голову только тогда, когда его оставили одного.
Было пусто и холодно. И ряд серых солдат, офицеров и направленные прямо
в него ружья не прибавляли ничего к этим пустоте и холоду.
Анисимов посмотрел на солдат. Все они, поверх длинных дул, смотрели
прямо на него, и он вдруг стал видеть только один этот ряд разноцветных,
испуганных и непонятных глаз. Все остальное исчезло, и в эту короткую
секунду, между командой и залпом, Анисимов подумал с мгновенной ясностью и
отчетливостью:
"Им не надо меня убивать и мне не надо умирать... Всем страшно, что
меня сейчас убьют, но меня убьют... Это оттого, что у меня нет такого слова,
которым я мог бы показать им весь ужас и тоску этого..."
Тысячи огненных слов молниями избороздили его мозг; в невероятном
усилии что-то сказать, Анисимов подался вперед и судорожно открыл рот.
Он видел еще мгновенный бледный огонь, но не слыхал залпа, а только
почувствовал, как вскинул руками и ударился лицом о твердый снег, и еще
понял, что все кончено и произошло что-то совершенно и навсегда
непоправимое.
Треск ружейных выстрелов мелкой дробью далеко отлетел в поле.
Вздрогнули тоненькие березки, и ворона, сидевшая на дальнем кресте,
взъерошив черные крылья, взлетела вверх и, точно падая, низко над снегом
полетела прочь от людей.
Солдаты, опустив ружья и раскрыв посиневшие губы, бессмысленно смотрели
на труп, и было тихо, пока легкая дрожь в носке левого сапога не
прекратилась. Кровь быстро впитывалась в белый снег, и на нем торопливо
расплывалась в бесформенное розовое пятно. Перепачкавшись в эту кровь,
солдаты оттащили труп Анисимова к канаве и там зарыли.
Кровавое пятно забросали снегом, но оно опять просочилось. Долгая зима
покрыла его снегами, но весною они стаяли, и побуревшее пятно снова
появилось ненадолго, чтобы вместе со снегом, под радостными лучами яркого
солнца, растаять и уйти в рыхлую живую землю.
1906