посмеивался над этим упрямым, нелепым, ребяческим желанием.
Наконец он задал себе вопрос: "Могу ли я стать ее любовником?" Эта мысль показалась ему странной, едва ли осуществимой, почти вовсе не выполнимой из-за тех сложностей, какие это могло бы внести в его жизнь.
Однако эта женщина очень ему нравилась, и он сделал вывод: "Сказать по совести, я попал в дурацкое положение".
Часы пробили, и их звон, потрясший скорее его нервы, нежели душу, заставил его вздрогнуть. Он ждал ее с тем нетерпением, которое возрастает с каждой секундой опоздания. Она всегда была аккуратна; стало быть, не пройдет и десяти минут, как он увидит ее. Когда эти десять минут истекли, он сперва встревожился так, как будто почувствовал приближение беды, потом рассердился на то, что она заставляет его терять время, потом вдруг понял, что если она не придет, он будет очень страдать. Что делать? Он будет ждать ее! Или нет: если она сильно запоздает, она не застанет его в мастерской.
Он уйдет, но когда? Надолго ли надо оставить ее одну? Не лучше ли будет, если он подождет ее и несколькими учтивыми, холодными словами даст ей понять, что он не из тех, кого заставляют дожидаться? А что, если она совсем не придет? Но в таком случае она прислала бы телеграмму, записку, лакея или рассыльного. И что он будет делать, если она так и не придет? День все равно пропал: работать он уже не сможет. И что тогда?.. Тогда он пойдет и узнает, что с ней, потому что ему необходимо ее видеть.
Это была правда: ему было необходимо ее видеть, это была потребность неизбежная, гнетущая, мучительная. Что это было? Любовь? Но он не заметил за собой ни лихорадочной работы мысли, ни смятения чувств, ни мечтаний в душе, когда понял, что будет очень страдать, если она сегодня не придет.
Раздался звонок с улицы, и Оливье Бертен внезапно почувствовал, что у него слегка перехватило дыхание; он так обрадовался, что, подбросив папиросу, сделал пируэт.
Вошла она; она была одна.
Внезапно он почувствовал прилив отчаянной смелости.
- Знаете, о чем я спрашивал себя, когда ждал вас?
- Нет, конечно.
- Я спрашивал себя: уж не влюблен ли я в вас?
- Влюблены в меня! Да вы с ума сошли! Но она улыбалась, и ее улыбка говорила: "Очень мило с вашей стороны, я так этому рада!" - Полно, это вы несерьезно, - продолжала она. - Что это вам вздумалось так пошутить?
- Напротив, я совершенно серьезен, - отвечал он. - Я не утверждаю, что я влюблен, я спрашиваю себя: не близок ли я к тому, чтобы влюбиться?
- И что же навело вас на эту мысль?
- Волнение, которое я испытываю, когда вас нет, и счастье, какое я испытываю, когда вы приходите. Она села.
- О, не волнуйтесь из-за таких пустяков! Пока вы крепко спите и с аппетитом обедаете, опасности еще нет. Он рассмеялся.
- Ну, а если я потеряю сон и аппетит?, - Дайте мне знать.
- И что тогда?
- Тогда я оставлю вас в покое, и вы излечитесь.
- Покорно благодарю!
Они смаковали тему любви весь сеанс. То же самое было и в следующие дни.
Она относилась к этому как к остроумной и ни к каким последствиям не ведущей шутке и, входя в мастерскую, весело спрашивала:
- Ну как поживает сегодня ваша любовь? И он, то серьезно, то легкомысленно, подробно рассказывал ей, что болезнь прогрессирует, рассказывал о непрерывной, огромной внутренней работе родившегося и все растущего чувства. С забавным видом изображая профессора, читающего лекции, он тщательно анализировал свои ощущения час за часом после того, как они расстались в последний раз, а она слушала его с интересом, не без волнения и даже не без смущения: ведь эта история походила на роман, героиней которого была она сама. Когда он, с видом галантным и непринужденным, перечислял все снедавшие его треволнения, голос его порою дрожал и одним словом или даже одной интонацией выражал боль, терзавшую его сердце.
А она все расспрашивала и расспрашивала его, не сводя с него глаз и трепеща от любопытства; она жадно впитывала те подробности, которые тревожат слушателя, но которые пленяют слух.
Порой он подходил к ней, чтобы вернуть ее в первоначальное положение, брал ее руку и пытался поцеловать. Она быстрым движением отдергивала пальцы от его губ и чуть сдвигала брови.
- Полно, полно; работайте, - говорила она.
Он снова принимался за работу, но не проходило и пяти минут, как она задавала ему какой-нибудь вопрос, чтобы искусно заставить его возобновить разговор на ту единственную тему, которая их интересовала.
В душе она уже ощущала зарождавшуюся тревогу. Ей очень хотелось быть любимой, но не слишком горячо. Уверенная в том, что сама она не увлечена, графиня боялась, что позволит ему зайти чересчур далеко и потеряет его, будучи вынуждена отнять у него всякую надежду после того, как, казалось, поощряла его. И все же, если бы ей пришлось отказаться от этой нежной, кокетливой дружбы, от этой болтовни, которая текла, неся крупицы любви, подобно тому, как несет ручей золотоносный песок, ей было бы очень грустно, грустно до боли.
Выходя из дому и направляясь в мастерскую художника, она чувствовала, что ее переполняет живая, горячая радость, от которой на душе становится легко и весело. И когда пальцы ее притрагивались к звонку у дверей особняка Оливье, сердце ее билось от нетерпения, а ковер на лестнице казался ей самым мягким из тех, по которым когда-либо ступала ее ножка.
Бертен, однако, мрачнел, нервничал, нередко бывал раздражителен.
Нетерпение его прорывалось; он тотчас подавлял его, но это случалось все чаще и чаще.
Однажды, как только она вошла, он, вместо того, чтобы взяться за дело, сел рядом с ней и сказал:
- Теперь вы, конечно, понимаете, что это не шутка и что я безумно люблю вас.
Смущенная этим вступлением, видя, что опасность приближается, она попыталась остановить его, но он уже не слушал ее. Волнение переполняло его сердце, и она, бледная, трепещущая, встревоженная, вынуждена была выслушать его. Он говорил долго, нежно, печально, с какой-то покорностью отчаяния, ничего не требуя, так что она позволила ему взять и держать ее руки в своих. Он опустился на колени прежде, чем она успела помешать ему, и, глядя на нее глазами лунатика, умолял ее не причинять ему страданий. Каких страданий? Этого она не понимала, да и не старалась понять, оцепенев от жестокой боли, которую она испытывала при виде его мук, но эта боль была почти счастьем. Вдруг она увидела слезы на его глазах, и это так ее растрогало, что у нее вырвалось: "О!", и она готова была поцеловать его, как целуют плачущих детей. А он твердил так нежно: "Выслушайте меня, выслушайте: я очень страдаю", - и внезапно ее захватило его отчаяние, ее тронули его слезы, нервы ее не выдержали, и она зарыдала, а ее трепещущие руки готовы были раскрыться для объятий.
Когда неожиданно для себя она очутилась в его объятиях и почувствовала на губах его страстные поцелуи, ей хотелось кричать, бороться, оттолкнуть его, но тут же она поняла, что погибла, ибо, сопротивляясь, она уступала, отбиваясь - отдавалась и, восклицая: "Нет, нет! Не надо!" - обнимала его.
Потрясенная, она замерла, закрыв лицо руками, потом вдруг вскочила, подняла свою шляпу, упавшую на ковер, надела ее и выбежала из мастерской, не обращая внимания на мольбы Оливье, пытавшегося удержать ее за платье.
Как только она очутилась на улице, ей захотелось сесть на край тротуара - до того она была разбита; ноги у нее подкашивались. Она подозвала проезжавший мимо фиакр и сказала кучеру: "Поезжайте потихоньку и везите меня куда хотите". Она бросилась в экипаж, захлопнула дверцу и забилась как можно глубже, чтобы, чувствуя себя за поднятыми стеклами в одиночестве, углубиться в свои мысли.
Первые мгновенья в голове у нее отдавался только стук колес и толчки по неровной мостовой. Она глядела на дома, на пешеходов, на людей, ехавших в фиакрах, на омнибусы пустыми, ничего не видящими глазами, она ровно ни о чем не думала, как будто желая дать себе время передохнуть, прежде чем собраться с силами и понять, что произошло.
Но у нее был живой и отнюдь не робкий ум, и через некоторое время она сказала себе: "Вот я и погибшая женщина". И еще несколько минут она оставалась во власти переживаний, в уверенности, что произошло непоправимое несчастье, в ужасе, как человек, который упал с крыши и все не может пошевельнуться, догадываясь, что у него переломаны ноги, и не смея удостовериться в этом.
Но вместо того, чтобы прийти в отчаяние от горя, хотя она ждала его и боялась, что оно обрушится на нее, ее сердце, пройдя через эту катастрофу, оставалось спокойным и безмятежным; после падения, которое тяжким бременем легло на ее душу, сердце ее билось медленно и тихо и, казалось, не принимало никакого участия в смятении ее духа.
Громко, как бы желая услышать свой приговор и убедить самое себя, она повторяла:
- Вот я и погибшая женщина!
Но ее плоть не откликалась горестным эхом на эту жалобу совести.
Какое-то время она отдавалась убаюкивающему покачиванию фиакра, отгоняя мысли о своем трагическом положении. Нет, она не страдала. Она боялась думать, вот и все, боялась что-то сознавать, понимать, рассуждать; напротив: ей казалось, что в темном, непроницаемом существе, которое создает внутри нас непрекращающаяся борьба наших склонностей и нашей воли, она ощущает небывалое спокойствие.
Этот странный отдых продолжался, вероятно, около получаса; наконец, уверившись, что желанное отчаяние не придет, она стряхнула с себя оцепенение и прошептала:
- Как странно! Я почти не страдаю.
И тут она принялась осыпать себя упреками. В ней поднимался гнев против своего ослепления и своей слабости. Как могла она этого не предвидеть? Как не поняла, что час этой борьбы должен наступить? Что этот человек очень нравился ей и мог заставить ее пасть? Что в самых честных сердцах дуновение страсти порою подобно порыву ветра, уносящему волю?
Строго и презрительно отчитав себя, она с ужасом задала себе вопрос, что будет дальше.
Ее первой мыслью было порвать с художником и никогда больше с ним не встречаться.
Но едва она приняла такое решение, как тотчас ей в голову пришло множество возражений.
Чем объяснит она эту ссору? Что скажет мужу? Не догадаются ли в свете об истинной подоплеке дела, не станут ли шушукаться и всюду рассказывать об этой догадке?
Не лучше ли будет, ради соблюдения приличий, разыграть перед самим Бертеном лицемерную комедию равнодушия и забвения и показать ему, что она вычеркнула эту минуту из своей памяти и из своей жизни?
Но сможет ли она это сделать? Хватит ли у нее решимости притвориться, что она ничего не помнит, сказать: "Что вам угодно от меня?" - глядя с негодующим изумлением на того самого мужчину, чье мгновенное и грубое чувство она, говоря по совести, разделила?
Она размышляла долго, но все же остановилась на этом; никакое другое решение не представлялось ей возможным.
Завтра она смело пойдет к нему и сразу же даст понять, чего она хочет, чего она требует от него. Пусть ни одно слово, ни один намек, ни один взгляд никогда не напомнят ей об этом позоре!
Сначала он будет страдать, - он, разумеется, тоже будет страдать, - но потом, как человек порядочный и благовоспитанный, безусловно, покорится своей участи и навсегда останется для нее тем же, чем был до сих пор.
Придя к этому новому решению, она назвала кучеру свой адрес и вернулась домой совершенно разбитая, с единственным желанием лечь, никого не видеть, заснуть, забыться. Запершись у себя в комнате, она до самого обеда пролежала на кушетке, вытянувшись, застыв, не желая отягощать себя долее этими опасными мыслями.
В урочный час она спустилась, сама удивляясь тому, что так спокойна и что ждет мужа, сохраняя свое обычное выражение лица. Муж вошел с девочкой на руках; она пожала ему руку и поцеловала ребенка, не испытывая ни малейших угрызений совести.
Граф де Гильруа спросил, что она сегодня делала. Она равнодушно ответила, что позировала, как и все эти дни.
- Ну и как портрет? Хорош? - спросил он.
- Должен быть превосходен.
Граф любил за обедом рассказывать о своих делах, и сейчас он заговорил о заседании Палаты и о прениях по поводу законопроекта о подделке пищевых продуктов.
Эта болтовня, которую она обычно выносила легко, теперь раздражала ее и заставила внимательнее посмотреть на этого заурядного человека, на этого фразера, но, слушая его, она улыбалась и отвечала на его банальности вежливо, даже любезнее, даже ласковее обыкновенного. Глядя на него, она думала: "Я обманула его. Это мой муж, а я его обманула. Не странно ли? Теперь уж ничто не может исправить это, ничто не может это зачеркнуть! Я закрыла глаза. Несколько секунд, всего лишь несколько секунд я отдавалась поцелуям чужого мужчины, и вот я уже перестала быть порядочной женщиной! Несколько секунд моей жизни, несколько секунд, которых не вернешь, привели меня к этому незначительному, но непоправимому поступку, такому серьезному и так быстро совершившемуся, привели к самому позорному для женщины преступлению.., а я совсем не испытываю отчаяния. Если бы мне сказали об этом вчера, я бы не поверила. Если бы меня стали уверять, я тотчас подумала бы о жестоких угрызениях совести, которые будут терзать меня сегодня. Но я их не чувствую, почти не чувствую".
После обеда граф де Гильруа уехал из дому, как это он делал почти всегда.
Она посадила к себе на колени дочку, поцеловала ее и заплакала; она плакала слезами искренними, но то были слезы, проливаемые совестью, а не сердцем.
Однако она не смыкала глаз почти всю ночь.
В темноте своей спальни она мучилась сильнее, думая о тех опасностях, какими ей могло грозить дальнейшее поведение Бертена, и ей становилось страшно при мысли о завтрашней встрече и о том, что она должна будет сказать художнику, глядя ему в лицо.
Она встала рано и все утро просидела у себя на кушетке, стараясь предусмотреть, чего ей следует опасаться, что отвечать, стараясь приготовиться ко всевозможным сюрпризам.
Из дому она выехала пораньше, чтобы еще поразмыслить дорогой.
У него было мало надежды на то, что она придет; со вчерашнего дня он раздумывал, как он должен вести себя с нею теперь.
После ее отъезда, после этого бегства, воспротивиться которому он не посмел, он остался один, и долго еще, даже издали, слышал звук ее шагов, шелест ее платья и стук захлопнувшейся двери, которую толкнула нетвердая рука.
Он все стоял и стоял, преисполнившись пылкой, глубокой, кипучей радостью. Он обладал ею! Это случилось с ними! Неужели это правда? Как только прошло ощущение неожиданности, он стал упиваться своим триумфом и, чтобы насладиться им вполне, уселся, почти улегся на диван, на котором овладел ею.
Он пролежал так долго, весь поглощенный мыслью о том, что она - его любовница, что между ними - между ним и этой женщиной, которую он так страстно желал, - в несколько мгновений возникла таинственная связь, незаметно соединяющая друг с другом два существа. Всем своим еще содрогавшимся существом он хранил острое воспоминание о кратком миге, когда губы их встретились, когда тела их сплелись и слились в едином, великом содрогании жизни.
Чтобы насытиться этой мыслью, он вечером так и не вышел из дому и рано лег, весь трепеща от счастья.
На другой день, едва проснувшись, он задал себе вопрос: "Что бы такое сделать?" Будь на ее месте кокотка или актриса, он послал бы ей цветы или даже драгоценность, но в этом новом для него положении его осаждали сомнения.
Конечно, он должен написать ей... Но что?.. Он набрасывал, перечеркивал, рвал и снова начинал десятки писем, но все они казались ему оскорбительными, гнусными, смешными.
Ему хотелось выразить свою душевную признательность, охватившую его исступленную нежность, уверения в безграничной преданности утонченными, чарующими словами, но для передачи этих страстных чувств со всеми их оттенками он не находил ничего, кроме банальных, избитых фраз, грубых, наивных общих мест.
Наконец он решил не писать и пойти к ней, как только истечет время сеанса: он был уверен, что она не придет.
Запершись у себя в мастерской, он в восторге остановился перед ее портретом, губы его горели от желания поцеловать полотно, на котором как бы осталась часть ее самой; то и дело он подходил к окну и смотрел на улицу. Каждое женское платье, появлявшееся вдали, заставляло биться его сердце. Двадцать раз ему казалось, что он узнал ее, а потом, когда эта женщина проходила мимо, он на минутку присаживался, охваченный грустью, словно его обманули.
И вдруг он увидел ее; он не поверил своим глазам, схватил бинокль, убедился, что это она, и, вне себя от безумного волнения, уселся в ожидании ее прихода.
Когда она вошла, он бросился на колени и хотел взять ее за руки, но она отдернула их и, видя, что он все еще у ее ног и глядит на нее с глубокой тоской, надменно заговорила с ним:
- Что вы делаете? Я вас не понимаю.
- О, умоляю вас... - пролепетал он.
- Встаньте, это просто смешно, - резко перебила она.
Он встал в полной растерянности.
- Что с вами? Не говорите так со мной, ведь я люблю вас!.. - прошептал он.
Тогда она в нескольких сухих и кратких словах объявила ему свою волю и определила создавшееся положение.
- Не понимаю, что вы хотите сказать! Никогда не говорите мне о любви, иначе я уйду из вашей мастерской и больше уже не приду. Если вы хоть раз забудете, что я нахожусь здесь только при этом условии, вы меня больше не увидите.
Он смотрел на нее в отчаянии от жестокости, которой он от нее не ожидал; потом он все понял.
- Я повинуюсь, - тихо сказал он.
- Прекрасно; этого я и ждала от вас! А теперь приступайте к делу, вы слишком затянули окончание портрета.
Он взял палитру и принялся за работу, но рука его дрожала, отуманенные глаза смотрели невидящим взглядом; на сердце у него было так тяжело, что ему хотелось плакать.
Он попытался заговорить с ней, но она едва отвечала. Когда он попробовал было сказать какую-то любезность по поводу цвета ее лица, она оборвала его так резко, что внезапно его охватило то бешенство, которое у влюбленных превращает нежность в ненависть. Все его существо - и душа и тело - ощутило сильное нервное потрясение, и он тотчас же, без перехода, возненавидел ее. Да, да, все они такие, эти женщины! И она не лучше других, ничуть не лучше! Конечно, нет! Она так же двулична, изменчива и малодушна, как и другие женщины. Она завлекла его, соблазнила уловками продажной девки, не любя, вскружила ему голову, раздразнила его и затем оттолкнула, применила к нему все приемы подлых кокеток, кажется, вот-вот готовых раздеться, так что мужчина, который из-за них становится похожим на уличного пса, начинает задыхаться от страсти.
Что ж, тем хуже для нее: он овладел ею, он ее взял. Она может теперь сколько угодно вытирать свое тело губкой и как угодно заносчиво с ним разговаривать: ничего она не сотрет, а вот он ее позабудет! Нечего сказать, хорошенькое было бы дело - навязать себе на шею такую любовницу, которая своими капризными зубками, зубками хорошенькой женщины, изгрызла бы его жизнь, жизнь художника!
Ему хотелось засвистеть, как он делал при своих натурщицах, но, чувствуя, что раздражение его растет, и опасаясь сделать глупость, он сократил сеанс, сославшись на какую-то встречу. Обмениваясь прощальными поклонами, они, несомненно, чувствовали себя гораздо более далекими друг другу, нежели в тот день, когда впервые встретились у герцогини де Мортмен.
Как только она ушла, он взял пальто и шляпу и вышел из дому. С голубого неба, окутанного туманом словно ватой, холодное солнце бросало на город бледный свет, чуть печальный и обманчивый.
Некоторое время он быстро и нервно шагал, расталкивая прохожих, чтобы не сойти с прямой линии, и, пока он шел, его бешенство растворялось в унынии и сожалениях. Повторив все упреки по ее адресу, он, глядя на других женщин, проходивших по улице, вспомнил, как она красива и как обольстительна. Подобно многим мужчинам, которые ни за что в этом не сознаются, он ждал невозможной встречи, ждал редкой, единственной, поэтической и страстной привязанности, мечта о которой парит над нашими сердцами. И разве он не был близок к тому, чтобы найти ее? Разве не она была именно той женщиной, которая могла бы дать ему это почти невозможное счастье? Почему же ничто не сбылось? Почему ты никак не можешь поймать то, за чем гонишься, или же тебе удается подобрать какие-то жалкие крохи, от которых эта погоня за разочарованиями становится еще более мучительной?
Он сердился теперь уже не на эту женщину, а на самую жизнь. Да и за что, по зрелом размышлении, он может сердиться на графиню? В сущности говоря, в чем он может ее упрекнуть? В том, что она была с ним любезна, приветлива и добра? А вот она как раз могла бы упрекнуть его за то, что он поступил с ней как подлец!
Он вернулся домой глубоко опечаленный. Ему хотелось просить у нее прощения, отдать ей всю свою жизнь, заставить ее забыть о случившемся, и он раздумывал, что бы такое сделать, чтобы она поняла, что отныне и до самой смерти он будет покорно исполнять все ее желания.
На следующий день она пришла вместе с дочерью, и на губах у нее была такая печальная улыбка, и такой у нее был убитый вид, что художнику показалось, будто в этих скорбных голубых глазах, доселе таких веселых, он видит все страдания, все угрызения совести, все муки женского сердца. В нем шевельнулась жалость, и, чтобы она забыла о случившемся, он стал проявлять по отношению к ней самую деликатную сдержанность, самую тонкую предупредительность. Она отвечала на это кротко, ласково, она выглядела усталой и разбитой, страдающей женщиной.
А он смотрел на нее и, вновь охваченный безумным желанием любить ее и быть любимым ею, спрашивал себя: как может она перестать сердиться, как могла она снова прийти сюда, слушать его и отвечать ему, когда между ними встало такое воспоминание?
Но коль скоро она может снова видеть его, слышать его голос и терпеть в его присутствии ту единственную мысль, которая, несомненно, ее не покидает, стало быть, эта мысль не сделалась для нее невыносимой. Когда женщина ненавидит мужчину, овладевшего ею насильно, она не может при встрече с ним не дать выхода своей ненависти. И этот мужчина ни в коем случае не может стать ей безразличным. Она либо ненавидит его, либо прощает. А от прощения до любви рукой подать.
Все еще медленно водя кистью, он рассуждал, находя мелкие, но точные, ясные, убедительные аргументы; он чувствовал себя просветленным, чувствовал свою силу, чувствовал, что теперь он будет хозяином положения.
Ему только надо было запастись терпением, проявить осторожность, доказать свою преданность, и не сегодня-завтра она снова будет принадлежать ему.
Он умел ждать. Теперь уже он пустился на хитрости, чтобы успокоить ее и снова покорить: он скрывал свои нежные чувства под притворным раскаянием, под смиренными знаками внимания, под видом равнодушия. Он был совершенно уверен в том, что будет счастлив, - так не все ли равно, случится это чуть раньше или же чуть позже! Он даже испытывал какое-то странное, особое наслаждение от того, что не торопится, от того, что выжидает, от того, что, видя, как она каждый день приходит с ребенком, говорит себе: "Она боится меня!" Он чувствовал, что оба они стараются снова сблизиться и что во взгляде графини появилось какое-то странное, неестественное, страдальчески-кроткое выражение, появился тот призыв борющейся души, слабеющей воли, который словно говорит: "Так бери же меня силой!" Малое время спустя она, успокоенная его сдержанностью, снова стала приходить одна. Тогда он начал обращаться с ней как с другом, как с товарищем, он рассказывал ей, как брату, о своей жизни, о своих планах, о своем искусстве.
Завороженная этой непринужденностью, польщенная тем, что он выделил ее среди многих других женщин, она охотно взяла на себя роль советчицы; к тому же она была убеждена, что его талант становится более утонченным от этой духовной близости. Но, интересуясь ее мнениями, выказывая ей глубокое уважение, он незаметно заставил ее перейти от роли советчицы на роль жрицы-вдохновительницы. Ее прельщала мысль, что таким образом она будет оказывать влияние на великого человека, и она почти была согласна на то, чтобы он любил ее как художник, коль скоро она - вдохновительница его творчества.
И вот, однажды вечером, после долгого разговора о любовницах знаменитых художников, она незаметно для себя самой очутилась в его объятиях. Но на сей раз она уже не пыталась вырваться и отвечала на его поцелуи.
Теперь она чувствовала уже не угрызения совести, а лишь смутное ощущение падения, и, чтобы ответить на укоры разума, поверила в то, что это судьба. Она тянулась к нему своим доселе девственным сердцем, своей доселе пустовавшей душой, телом, постепенно покорявшимся власти его ласк, и мало-помалу привязалась к нему, как привязываются нежные женщины, полюбившие впервые.
А у него это был острый приступ любви, любви чувственной и поэтической. Порой ему казалось, что однажды он распростер руки и, взлетев ввысь, сжал в объятиях дивную, крылатую мечту, которая вечно парит над нашими надеждами.
Он закончил портрет графини, портрет, бесспорно лучший из всех, им написанных, ибо ему удалось рассмотреть и запечатлеть то непостижимое и невыразимое, что почти никогда не удается раскрыть художнику: отблеск, тайну, образ души, который неуловимо скользит по лицам.
Прошли месяцы, а потом и годы, но они почти не ослабили тех уз, которые связывали графиню де Гильруа и художника Оливье Бертена. Страсть, которую он испытывал на первых порах, уже прошла, но ее сменило спокойное, глубокое чувство, своего рода любовная дружба, которая превратилась у него в привычку.
В ней же, напротив, непрестанно росла пылкая привязанность, та упорная привязанность, какая появляется у женщин, которые отдаются одному мужчине, всецело и на всю жизнь. Такие же прямые и честные, какими они могли бы быть в супружестве, эти женщины отдают свою жизнь своему единственному чувству, от которого их ничто не отвратит. Они не только любят своих любовников - они хотят любить их, они видят их одних, и сердца и мысли этих женщин настолько полны ими, что ничто постороннее не может туда проникнуть. Они связывают свою жизнь так же прочно, как, готовясь броситься в воду с моста, связывает себе руки человек, умеющий плавать и решившийся умереть.
Однако с тех самых пор, когда графиня, подобно этим женщинам, всю себя отдала Оливье Бертену, ее стали осаждать сомнения в его постоянстве. Ведь его не удерживало ничто, кроме его мужской страсти, его прихоти, его мимолетного увлечения женщиной, которую он встретил случайно, как встречал уже столько других! Она чувствовала, что, не связанный какими-либо обязательствами, привычками, не отличавшийся излишней щепетильностью, как и все мужчины, он был совершенно свободен, был так доступен искушению! Он был красив, знаменит, все искали с ним знакомства, его быстро вспыхивающим желаниям отвечали все светские женщины, чье целомудрие столь хрупко, все женщины, созданные для постели, все актрисы, которые столь щедро расточают свои милости таким людям, как он. В один прекрасный вечер, после ужина, какая-нибудь из них может пойти за Оливье, понравиться ему, завладеть им и не отпустить.
Она жила в постоянном страхе потерять его, она приглядывалась к его поведению, к его настроению; одно его слово могло взволновать ее, она приходила в отчаяние, когда он восхищался другой женщиной, когда он восторгался прелестью чьего-нибудь лица или изяществом чьей-нибудь фигуры. Все, чего она не знала о его жизни, заставляло ее трепетать, а все, что знала, приводило ее в ужас. При каждой встрече она ловко выспрашивала его, чтобы, таким образом, он, сам того не замечая, вынужден был рассказать, что он думает о людях, с которыми видится, о домах, где он обедает, о самых ничтожных своих впечатлениях. Едва ей начинало казаться, что она догадывается о чьем-то влиянии на него, как она с помощью бесчисленных уловок тут же старалась побороть это влияние, обнаруживая поразительную находчивость.
О, как часто предчувствовала она легкие интрижки, которые длятся одну-две недели и которые время от времени возникают в жизни каждого видного художника!
У нее, если можно так выразиться, был нюх на опасность, и она чуяла ее приближение прежде, чем ее предупреждало о новом желании, пробуждающемся в Оливье, то счастливое выражение, какое появляется в глазах и на лице мужчины, возбужденного мыслью о новом любовном приключении.
Это заставляло ее страдать; теперь она никогда не спала спокойно, сон ее то и дело прерывался оттого, что ее терзали сомнения. Чтобы застать Оливье врасплох, она приходила к нему без предупреждения, задавала ему вопросы, на первый взгляд казавшиеся наивными, выстукивала его сердце, выслушивала его мысль, как выстукивают и выслушивают больного, чтобы распознать затаившуюся в нем болезнь.
Оставшись одна, она тотчас принималась плакать: она была совершенно уверена в том, что уж на этот раз его отнимут у нее, похитят эту любовь, за которую она держалась так крепко, потому что со всей щедростью вложила в нее всю силу своей привязанности, все свои надежды, все свои мечты.
Зато когда она чувствовала, что после кратковременного охлаждения он вновь возвращается к ней, она стремилась снова взять его, снова завладеть им, как потерянной и найденной вещью, и при этом ее охватывало чувство безмолвного и такого глубокого счастья, что, проходя мимо церкви, она бросалась туда, чтобы возблагодарить бога.
Постоянная забота о том, чтобы нравиться ему больше всех остальных женщин и уберечь его от них, превратила всю ее жизнь в непрерывную борьбу, которую она вела с помощью кокетства. Она неустанно боролась за него и ради него оружием своего изящества, элегантности, красоты. Ей хотелось, чтобы всюду, где он мог услышать разговоры о ней, превозносили ее обаяние, ее ум, ее вкус, ее туалеты. Она хотела нравиться другим ради него, хотела пленять других для того, чтобы он гордился ею и ревновал. И каждый раз, когда она чувствовала, что он ревнует, она, помучив его немного, доставляла ему торжество, которое, подстрекая его тщеславие, оживляло его любовь.
Потом она поняла, что мужчина всегда может встретить в свете женщину, чье физическое очарование, в силу своей новизны, окажется сильнее, и стала прибегать к другим средствам: она льстила ему и баловала его.
Постоянно, тактично, она расточала ему хвалы, она кружила ему голову восхищением и окутывала его фимиамом поклонения, чтобы в любом другом месте дружба и даже нежность казались ему холодноватыми и недостаточными, чтобы он в конце концов убедился, что если другие женщины его и любят, то ни одна из них не понимает его всецело, так, как понимает она.
Свой дом, обе свои гостиные, где он появлялся часто, она превратила в уголок, куда его с одинаковой силой влекло и самолюбие художника и сердце мужчины, в уголок Парижа, где он бывал всего охотнее, ибо здесь утолялись все его страсти.
Она не только изучила все вкусы Оливье, не только угождала ему у себя дома, чтобы у него создалось впечатление, будто другого такого уютного уголка не найдешь больше нигде, - она сумела привить ему новые вкусы, внушить ему любовь к материальным и чувственным наслаждениям, приучить его к заботам о нем даже в мелочах, приучить к преданности, к обожанию, к лести! Она старалась пленить его взор изяществом, обоняние - ароматами, слух - комплиментами, вкус - лакомыми блюдами.
Но когда она вложила в душу и тело этого эгоистичного, избалованного холостяка множество мелких тиранических потребностей, когда она вполне уверила его в том, что никакая любовница не станет так заботливо, как она, удовлетворять его желания, вошедшие в привычку, доставлять ему все мелкие радости жизни, ей вдруг стало страшно оттого, что ему опостылел его собственный дом, что он вечно жалуется на одиночество и что, не имея возможности бывать у нее иначе как соблюдая все правила, установленные светом, он пытается развеять тоску одиночества то в клубе, то в разных других местах; ей стало страшно, как бы он не начал подумывать о женитьбе.
Бывали дни, когда ее так терзали все эти волнения, что она начинала мечтать о старости, когда эти страдания кончатся и она найдет успокоение в бесстрастной, спокойной привязанности.
Годы, однако, шли, не, разъединяя графиню и Оливье. Цепь, выкованная ею, была прочна, а если звенья изнашивались, она их подновляла. Но она в вечной тревоге следила за сердцем художника - так следят за ребенком, переходящим улицу, по которой все время снуют экипажи, - и до сих пор все еще со страхом ждала какого-то неведомого несчастья, угроза которого нависла над ними.
У графа не возникало ни подозрений, ни ревности, он находил естественной эту близость жены с знаменитым художником, которого всюду принимали с честью. Граф и художник встречались часто, привыкли, а в конце концов и полюбили друг друга.
Когда в пятницу вечером Бертен явился к своей возлюбленной на обед по случаю возвращения Антуанетты де Гильруа, он не застал в маленькой гостиной в стиле Людовика XV никого, кроме г-на де Мюзадье.
Это был умный старик, который в свое время, вероятно, мог стать человеком выдающимся и который теперь был безутешен от того, что не стал таковым.
Бывший хранитель императорских музеев, он и при республике каким-то образом ухитрился получить должность инспектора музеев изящных искусств, что не мешало ему быть прежде всего другом принцев - всех принцев, принцесс и герцогинь в Европе, - а также присяжным покровителем талантов, проявивших себя во всех областях искусства. Наделенный живым умом, способностью предвидеть все на свете, блестящим даром слова, благодаря которому в его устах приятно звучали самые избитые истины, наделенный гибкостью мысли, благодаря которой он в любом обществе чувствовал себя, как рыба в воде, наделенный острым чутьем дипломата, позволявшим ему определять людей с первого взгляда, он ежедневно, ежевечерне вносил то в одну, то в другую гостиную свою авторитетную, бесполезную и болтливую суетливость.
Разносторонне способный, он обо всем говорил с внушающим уважение видом знатока и с простотой популяризатора, за что его высоко ценили светские дамы, которые считали его ходячим кладезем премудрости. Знал он действительно много, хотя читал только основополагающие труды, но он был в наилучших отношениях со всеми пятью Академиями, со всеми учеными, со всеми писателями, со всеми крупными специалистами в различных областях и внимательно к ним прислушивался. Он умел сразу же забывать сугубо технические или бесполезные для его знакомых сведения, зато прекрасно запоминал другие сведения, и вот эти-то сведения, подхваченные на лету, он излагал в гостиных в такой ясной и общедоступной форме и с таким добродушным видом, что они воспринимались так же легко, как исторические анекдоты. Он производил впечатление человека, у которого целый склад идей, один из тех громадных магазинов, где никогда не найдешь редкостных товаров, но где зато по дешевке можно купить сколько угодно любых других вещей самого разнообразного происхождения, самого разнообразного назначения, начиная с предметов домашнего обихода и кончая примитивными приборами занимательной физики и инструментами для домашней аптечки.
Художники, с которыми он постоянно имел дело по долгу службы, посмеивались над ним и побаивались его. Однако он оказывал им разного рода услуги, помогал продавать картины, вводил их в свет, любил представлять их, продвигать, покровительствовать им; казалось, он посвятил себя таинственному делу приобщения художников к светскому обществу и создавал себе славу тем, что близко знаком с одними и запросто вхож к другим, что утром завтракал с принцем Уэльским, когда тот был в Париже, а вечером ужинал с Полем Адемансом, Оливье Бертеном и Амори Мальданом.
Бертен был до некоторой степени привязан к нему, но считал его смешным и отзывался о нем так:
- Это энциклопедия в стиле Жюля Верна, но только в переплете из ослиной кожи.
Обменявшись рукопожатиями, Мюзадье и Бертен заговорили о политике, о тревожных, по мнению Мюзадье, слухах насчет войны: по вполне понятным причинам, которые Мюзадье великолепно объяснил, в интересах Германии необходимо раздавить нас во что бы то ни стало и ускорить этот момент, коего Бисмарк ждет уже восемнадцать лет; Оливье Бертен, напротив, с помощью неопровержимых доводов доказывал, что эти опасения решительно ни на чем не основаны, так как Германия не настолько безумна, чтобы скомпрометировать свою победу столь сомнительной авантюрой, а канцлер не настолько опрометчив, чтобы, доживая последние дни, поставить на карту дело всей своей жизни и свою славу.
Однако де Мюзадье, по-видимому, знал нечто такое, о чем не хотел рассказывать. К тому же он сегодня виделся с одним министром, а перед тем, как приехать сюда, беседовал с великим князем Владимиром, вернувшимся из Канна.
Художник стоял на своем и со спокойной иронией оспаривал компетентность людей, которым известно все на свете. Просто за этими слухами кроются какие-то биржевые махинации! А определенное мнение на сей предмет имеется, вероятно, только у Бисмарка.
Вошел граф де Гильруа и поспешил пожать им руки, приторно извиняясь, что оставил их одних.
- А что думаете вы, дорогой депутат, относительно слухов о войне? - спросил художник.
Граф де Гильруа с места в карьер произнес целую речь. Как член Палаты, он осведомлен об этом лучше всех, но он не разделяет мнение большинства своих коллег. Нет, он не верит в возможность столкновения в ближайшем будущем, разве что оно будет вызвано французской шумливостью и бахвальством так называемых "патриотов Лиги". И он в общих чертах набросал портрет Бисмарка - портрет в стиле Сен-Симона. Этого человека просто не хотят понять: люди всегда приписывают свой образ мыслей другим и полагают, что другие поступят так же, как поступили бы на их месте они сами. Бисмарк - это ведь не какой-нибудь там бессовестный и лживый дипломат; напротив, это деятель откровенный и грубый, он всегда говорил правду во всеуслышание и всегда открыто объявлял о своих намерениях. "Я хочу мира", - сказал он. И это правда, он хотел мира и только мира, и вот уже восемнадцать лет он доказывает это яснее ясного и притом всеми, решительно всеми способами, вплоть до вооружения, вплоть до заключения союзов, вплоть до сколачивания народов против нашей порывистости.
- Это великий, из великих великий человек, который хочет спокойствия, но который верит, что достичь его можно только угрозами и насильственными средствами. Короче говоря, это великий варвар, господа! - с глубокой убежденностью заключил граф де Гильруа.
- Что ж, цель оправдывает средства, - подхватил де Мюзадье. - Я охотно соглашусь с вами, что он обожает мир, если вы не станете со мной спорить, что для достижения мира он все время стремится к войне. Впрочем, это неоспоримая и феноменальная истина: все войны на этом свете ведутся только ради мира!
- Ее светлость герцогиня де Мортмен! - доложил лакей.
Двустворчатая дверь распахнулась, и в комнату с властным видом вошла высокая, полная женщина.
Гильруа бросился к ней, поцеловал ей пальцы и спросил:
- Как поживаете, герцогиня?
Оба гостя поклонились ей с какой-то учтивой фамильярностью: у самой герцогини была дружелюбная, но грубоватая манера обращения.
Вдова генерала, герцога де Мортмена, дочь маркиза де Фарандаля и мать единственной дочери, которая вышла замуж за князя Салиа, весьма родовитая и по-царски богатая, она принимала в своем особняке на улице Варенн знаменитостей всего мира, которые встречались и обменивались любезностями у нее. Не было высоких особ, которые проехали бы через Париж, не отобедав у нее за столом, и не было человека, о котором начинали говорить и с которым она тотчас же не захотела бы познакомиться. Ей необходимо было увидеть его, заставить его разговориться, составить себе о нем представление. Все это очень ее развлекало, оживляло ее жизнь, подбрасывало топливо в горевшее в ней пламя высокомерного и благожелательного любопытства.
Едва она уселась, как тот же лакей громогласно объявил:
- Их милости барон и баронесса де Корбель! Оба они были молоды; барон был лысый и толстый, баронесса - хрупкая, элегантная жгучая брюнетка.
Эта пара занимала среди французской аристократии особое положение, которым была обязана ничему иному, как только тщательному выбору своих знакомств. Не отличаясь ни знатностью происхождения, ни достоинствами, ни умом, всегда движимые неумеренным пристрастием к тому, что считается фешенебельным, безукоризненным и изысканным, посещая только самые родовитые семейства, выказывая свои роялистские симпатии, набожность и наивысшую корректность, уважая все, что полагается уважать, и презирая все, что полагается презирать, никогда не ошибаясь ни в одном пункте светского законодательства, всегда твердо помня все детали этикета, Корбели в конце концов добились того, что в глазах многих людей сходили за сливки high-life'a <Великосветское общество (англ.).>. Их мнения составляли своего рода кодекс хорошего тона, а их посещения чьего-либо дома давали ему бесспорный титул почтенного дома.
Корбели были в родстве с графом де Гильруа.
- А где же ваша жена? - с удивлением спросила герцогиня.
- Секундочку, одну секундочку, - молвил граф. - Она готовит сюрприз и сейчас придет.
Когда графиня де Гильруа, через месяц после того, как вышла замуж, вступила в свет, она была представлена герцогине де Мортмен, и та сразу полюбила ее, обласкала и стала ей покровительствовать.
В течение двадцати лет эта дружба оставалась неизменной, и, когда герцогиня говорила: "моя малютка", в голосе ее все еще слышался отзвук этой внезапно возникшей и прочной симпатии.